для устойчивости к стене, стул и большой деревянный ящик, наполненный бумагами и книгами. На этом ящике он и спал. Питался Худяков исключительно хлебом и чаем, не позволял себе ничего другого. Это удивляло даже Потанина, которого считали аскетом, и он иногда говорил: «А что, братцы, не пригласить ли нам Худякова отобедать?»
Между тем двадцатилетний Худяков был уже в то время автором двух или трех книжек, изданных в Москве, где он учился в университете. Он привез с собою около ста рублей, но тотчас же по приезде пустил их в оборот — на издание очередного выпуска «Великорусских сказок». Оставшись без гроша в кармане, он думал не о хлебе насущном, выказывая полное равнодушие к этому, а вынашивал план издания журнала «Сказочный мир». И даже подал прошение в цензурный комитет, приложив к нему обширную программу своего журнала. «Сказочный мир», по словам Ядринцева, так и не получил реального воплощения… Сам же Худяков, став в это время полноправным членом сибирского кружка, уже вынашивал новые планы. Он как бы и не жил в настоящем, он весь был в будущем, этот маленький, худой и слабый на вид человек.
Однажды Ядринцев зашел к Омулевскому и застал его в несколько необычном виде. Скинув свой бархатный сюртук и засучив рукава сорочки, Омулевский подметал комнату. Увидев Ядринцева, смутился, вспыхнул, растерянно держа перед собой щетку, но вскоре справился с растерянностью и весело проговорил:
— Прошу прощенья… занят отнюдь не поэтическим делом. Но, как сказал наш общий друг Теккерей, кто не имеет прислуги, тот сам себе комнату метет…
— Правильно, — поддержал Ядринцев, и оба весело, с облегчением рассмеялись. Омулевский смел мусор в угол, поставил туда же щетку и внимательно посмотрел на Ядринцева.
— Какие новости в ваших краях?
— Письмо от Щукина получил.
Ядринцев прошел к столу, на котором в беспорядке лежали газеты, книги, исписанные листы, некоторые из них были смяты, скомканы, как видно, в минуты отчаянного вдохновения, валялись под столом.
— Работаешь? — спросил Ядринцев. Омулевский махнул рукой.
— Мучаюсь.
— Творческие муки — это хорошо, — сказал Ядринцев. — Завидую.
— Чему завидовать? — возразил Омулевский, голос его, однако, звучал весело я даже беззаботно. — Чему завидовать? — повторил он, усмешливо щурясь. — Третий год живу в Петербурге, а похвастаться нечем. Другой бы за это время живого места ни в одном журнале не оставил!..
— А переводы Мицкевича? — напомнил Ядринцев. — Щукин привозил эту книгу в Томск, мы ее читали, стихи нам понравились.
— Вам понравились, а Добролюбов безжалостно их перечеркнул, — теперь уже с искренним огорчением он проговорил. — Омулевский, говорит, хоть и пишет прозой, но непременно хочет, чтобы его прозу принимали за стихи. Каково? Кому верить: вам или Добролюбову?
— Себе, — сказал Ядринцев. — Себе, прежде всего.
— Может, ты и прав. Незачем все время оглядываться на кого-то, ждать, что там скажут о тебе… А-а! — махнул рукой, повеселев, стал прежним Омулевским и почти без пауз, на одном дыхании, продекламировал, словно, вызов кому-то бросил:
Все на свете трын-трава:
Радости и муки —
Лишь была бы голова,
Молодость да руки…
Знай работай от зари
До зари упрямо,
Да в глаза врагам смотри
Весело и прямо…
— Новые? — спросил Ядринцев.
— Еще тепленькие, — кивнул Омулевский. — Концовку вот только никак не найду. Сто вариантов уже перебрал — и все не то. Послушай, — вдруг сменил тему, — ты не встречал Красноперова? Как ушел тогда, сбежал ночью, так ни разу больше не появлялся. Вчера заходил я в «Современник», справлялся: не был ли он у них? Нет, говорят, не был. Исчез бесследно; как в воду канул… — сказал он и осекся, как-то переменился в лице при последних словах. — А может, и вправду канул?.. Он уже пытался однажды… Нет, это немыслимо!
Он помолчал, глядя куда-то мимо, в мокрое от дождя окно. Погода как-то враз переменилась — набухшие серые тучи плыли над городом, со свистом задувал сырой, промозглый ветер.
— Ну, как там Щукин поживает? Что пишет? — вспомнил про письмо.
— Женился.
— Кто? Щукин? Разве это возможно?..
— Для Щукина все возможно, — сказал Ядринцев. — Причем через два месяца после женитьбы родился у них ребенок… И Щукин тут, по всему видать, сбоку припека.
— Как это? — не понял Омулевский.
— А так: встретил, говорят, кем-то обманутую девушку, пожалел и женился.
— Вот это похоже на Щукина! А сборник он еще не выпустил?
— Сборник уже почти готов. Обещает, как только выйдет, сразу же прислать. Все-таки молодец Щукин — Такое дело провернул: первый сборник «Сибирских рассказов»! Пока мы тут теоретизируем, он не спит, а делом занимается. Как сказал один известный поэт, — хитро глянул на Омулевского, — знай работай от зари до зари упрямо…
Омулевский улыбнулся польщенно, быстро собрался, и они вышли на ветер, под дождь.
— И еще пишет Щукин, — сказал уже на улице Ядринцев, — что счастлив сейчас, как никогда, что такой замечательной женщины не встречал еще в своей жизни…
— А что, может, действительно счастлив? И прав в своем поступке?
— Щукин всегда прав, — серьезно, несколько даже торжественно ответил Ядринцев, — потому что, как никто из нас, благороден.
Они прошли по Большому проспекту до Пятой линии, повернули в сторону набережной. Дождь все моросил, холодный и нудный. Ветер дул порывами, гудя в узких улицах, как в трубе. Вода в Неве потемнела и вздулась, в сырых и грязных разводах были парапеты набережной. Невольно думалось, что солнцу никогда уже не пробиться сквозь свинцово-тяжелые тучи, медленно тащившиеся над городом, цеплявшиеся за купола соборов и мокрые крыши каменных домов.
5
Произошло, казалось бы, ординарное событие в Казанском университете: вместо переведенного в Москву профессора Попова, читавшего курс русской истории, приглашен был Афанасий Прокофьевич Щапов, тридцатилетний бакалавр из духовной Академии. Относились к приходу нового преподавателя настороженно, а кое-кто с предубеждением: чего, мол, ждать от «духовника». Хотя имя его уже приобрело некоторую известности: казанский книготорговец Дубровин издал брошюру бакалавра о расколе старообрядства, и она разошлась в три дня. Знали, что Щапов сибиряк, четыре года назад блестяще окончил Академию, при ней и остался… И вот сейчас должен был уйти, но что-то медлил: то ли сам в чем-то не был уверен, то ли академическое начальство не хотело расставаться с молодым преподавателем… Наконец согласие ректора духовной Академии на перевод бакалавра Щапова было получено, попечитель университета князь Вяземский объявил об этом, и на 11 ноября 1860 года была назначена вступительная лекция… Желающих послушать новоявленного историка оказалось много. Седьмая аудитория, где обычно читались подобные