Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что это ты говоришь? Не говори мне по-латыни, я ее не понимаю.
Рогатая ярость разрывала мой живот на части. Бледный и измученный разговором, я позволил богохульству сорваться с языка:
— Я хочу быть мужчиной! Хочу иметь женщину!
— Ну так найди ее! — тут же сказала мать.
Ошеломленный, я замолчал. И мать, подумав о том, что сказала, замолчала тоже. Залетевшая было в окно муха отвлекла на какое-то время наше внимание своим жужжанием. Мы помолчали, сидя друг подле друга, оставаясь каждый при своем мнении с печальной уверенностью, что проблема не имеет решения. Я посмотрел на уставшую от волнения мать, на ее прямой молящий взгляд, и все это вызвало у меня одно единственное желание — умереть. И долгое время черная птица, махая своими крылами, летала вокруг нас, пытаясь нас примерить. Лицо моей матери выражало такую горечь, такое немое отчаяние. Тогда, переполненный состраданием, я подошел к ней, обнял и заплакал на ее плече. И все мое существо, не произнося ни слова, кричало: «О Боже! Как же я несчастен!»
— Ладно, — прошептала мать, притянув мою голову. — Иди-ка ты с Богом к сеньоре. Послушай, может, там что придумают.
Я ушел. Шум работ на полях, теперь уже оставленных солнцем, слышался на многие километры. Дующий с неба и с горы свободный ветер поднимался из глубины времен, кружил вихрем в небесной лазури и замирал где-то там, откуда должна была прийти ночь. Потерянный, я долго смотрел на вздымавшуюся гору с жадной и суровой любовью, как маленький загнанный зверь… Как никогда прежде плохо соображавший от усталости и оцепенения, я поднялся на самую высокую скалу и там в полном одиночестве простоял, открытый ночи и тишине, не помню сколько времени.
Итак, все для меня кончилось. А потому, когда пробил час Retiro, я поехал на встречу с коллегами. И теперь в группе семинаристов, которая пополнялась по дороге, печальным был только я один. Ведь Retiro было рассчитано на три дня — три дня молитв и спокойствия. А после семидесяти двух часов, отданных благочестивым упражнениям, каникулы продолжались, и все возвращались в свои дома наслаждаться сентябрьским покоем. И таким образом короткое жертвоприношение лишь увеличивало удовольствие, которое ждало всех по возвращении домой. Не ждало оно только меня. Да, да, я, как и все, возвращался домой на каникулы, но никогда к миру и надежде или хотя бы к мятежу в моей душе. Для меня все было утрачено, и я, уже будучи в вагоне, все время думал: пусть придет смерть, или пусть я буду в семинарии пленником, или отец Лино отобьет мне обе руки — мне все равно. А Гауденсио? — неожиданно вспомнил я. Кто победит у него: он или мать? И тут, спрыгнув с поезда, я увидел Гауденсио, протягивающего мне руку:
— Ну как каникулы?
— Гауденсио! Так ты…
И мы оба почувствовали облегчение и, возможно, оба молча, из трусости обвиняли друг друга. Я рассчитывал на храбрость своего друга, чтобы мучить себя самого ее отсутствием, он, без сомнения, на то же самое во мне. Однако мы оба оказались беззащитными и побежденными и теперь пытались найти друг друга в печальном взгляде, которым обменивались. Я не хотел знать, как произошло с ним это несчастье, как и он не спросил меня о моем. Примкнув к остальным семинаристам, мы один подле другого зашагали вперед по дороге в жаркую ночь.
XVII
Три дня прошли в беспрерывных молитвах, долгих часах молчания под сенью каштанов или в зале, общих исповедях, причастиях, благочестивых проповедях. Наконец, мука кончилась, из наших уст вырвался крик свободы, и мы вернулись к каникулам. Так, постепенно я, истерзанный установленным в семинарии порядком, привык к принятой здесь манере поведения. Сентябрь и его покой промчались галопом. Теперь деревня стояла в золотом уборе, а налетавший время от времени холодный ветерок уже свидетельствовал о набегах зимы. И вот одним сумрачным утром я опять отбыл в семинарию. И пожалуй, первый раз за эти годы мне показалось, что никто не обратил внимания на мой отъезд, потому что всем это было безразлично, точно я давно умер. Я сел в машину до Гуарды, в Гуарде в поезд и, наконец, вышел у Белой крепости, где поджидала нас ночь. В первый же день мы тайно подсчитали количество семинаристов, не вернувшихся в семинарию после каникул: Пирес из второго отделения, Соарес и Фернандо из первого и братья Са — из третьего. Потом все началось снова.
Теперь я был во втором отделении, как и Гауденсио. И поскольку мне поддержки было ждать неоткуда, чтобы противостоять своей судьбе, я решил работать в полном согласии с уставом. Менялся я постепенно, автоматически следуя дисциплине, и мои отметки по поведению поползли вверх, сделав меня примерным семинаристом. Начались занятия в аудиториях, подул ветер и пошел дождь, опять завыли собаки. Совсем скоро сбросили листву каштаны и удлинилась за счет утренних и вечерних часов ночь. Грязь покрыла дороги и семинарский двор, декабрьские ветры принесли заморозки, а потом время остановило свой бег. Последовали дни за днями и месяцы за месяцами, набегая один за другим, и я стал участником всего происходившего, но в то же время выросшим, как дерево на краю дороги. Много воды утекло с тех пор, и я определенно изменился, но в чем, сказать трудно. Припоминаю, как одно время все мы загорелись странным желанием носить очки и, как рассказывали, Палмейро носил их даже на каникулах, но не потому, что плохо видел, а из желания плохо видеть, чтобы в дальнейшем в них была потребность, что реально и случилось. Вспоминаю «Литературные конкурсы», которые проводились еженедельно и на которых декламировались стихи, а старшие семинаристы читали доклады по истории, объявляя их перед началом: «По документам золотых страниц нашей истории». Вспоминаю, с каким старанием Палмейро переписывал из словаря трудные слова, согласно понятию отца Томаса, чтобы лучше выучить, как они пишутся, вспоминаю и прически, которые разрешалось носить: под ежика или на косой пробор с зачесом на правую сторону. Вспоминаю и недозволенные разговоры о пороке одиночества, и невероятные истории, которые рассказывал Карвальо, полнокровный и импульсивный, грехи которого были почти «простительными», и легенду об одном Себастьяне, который во время поездок в Лиссабон познавал женщин во плоти.
Так я прожил год, пережив безумие, грустную мечту и тайное преступление. Прожил, вылепив себя смиренным, увидел себя отстраненным и от себя самого, и от жизни, которой не имел. Но в долгой дружбе с Гауденсио я все-таки чувствовал, что что-то человеческое во мне осталось. Настойчиво, но спокойно Гауденсио время от времени рассказывал мне о его земле, скромной профессии его отца и своих надеждах, когда станет взрослым.
— Клянусь, Лопес, что, когда подрасту, даже если мать будет против, уйду из семинарии, сбегу. У меня в Лиссабоне живет дядя, и он меня приглашает к себе: «Можешь приехать, когда захочешь». Он очень нас любит. Одна моя сестра живет у него почти постоянно.
Я слушал его, но как в это поверить? У меня уже не было никакой надежды и никакого желания. Да и никакой любящей души.
В другой раз Гауденсио рассказывал что-нибудь о священниках, а одним летним вечером, когда мы поднимались на холм, остановился и спросил меня:
— А ты никогда не думал: «А что, если Бога не существует?»
Я ничего не ответил, но посмотрел на Гауденсио с ужасом. Я мог понять все: недостатки семинарского устава, возможность интимного греха и даже разговоры, порочащие священников. Однако усомниться в существовании Бога мне казалось куда большим чудом, чем поверить в Его существование. В действительности же ужас заключался совсем не в том, что это было сказано Гауденсио, а в том, что вполне могло быть сказано и мной. Ведь эта мысль приходила мне в голову неоднократно. Это было явно искушение, и, дрожа от страха, я боролся с ним, как мог. Ведь если Бог не существует… Я тогда еще не представлял всех последствий, которые могли обрушиться на мир, лишенный божества. Но явно чувствовал, что вся сложная машина, которая обрабатывала мое детство, за которым Бог следил своим неусыпным оком, рухнула бы сама собой. И усомниться в существовании Бога значило нанести чрезмерное оскорбление, равносильное несостоявшемуся заговору убить правителя. И Гауденсио безумно храбр, потому что если храбрость не измеряется силой, то измеряется страхом, который придает силу, а Бог — это чистый ужас. Поэтому я смотрел на своего друга ослепленный и дрожащий от страха.
— Что такое ты говоришь?
Он, похоже, испугался тоже, но совсем не потому, что сказал, а потому, что увидел меня испуганным. Но я боялся за него, поскольку предчувствовал в тот великий летний вечер нависшую над нами обоими страшную и неотвратимую угрозу божественного гнева. Гауденсио пытался подбодрить меня:
— Не пугайся. Я же не сказал, что Бога нет. Я сказал только: «А что, если Бога не существует?» Ничего в этих словах плохого нет.