некое мимолетное успокоение, схожее с тем, какое испытываешь, решая сложную математическую задачу, когда вдруг вспомнится новая подходящая формула и ты знаешь, что радоваться еще рано, что она означает лишь преддверие еще более трудной работы, а все-таки радуешься. Спокойствие несовершенно, и в этом свое совершенство.
Когда я теперь, долгие годы спустя, вспоминаю об этом, продираясь сквозь словесные дебри, я понимаю, что о многом пишу совсем не так, как оно было на самом деле. Ведь все произошло за какие-то доли секунды.
Я буквально чувствовал эту линию, знал, что она совершенна, и все же не мог воспроизвести ее в памяти. Мне мучительно недоставало ее. Я хотел ее видеть. И в равной степени жаждал того, чтобы сама статуя явилась мне здесь и сейчас же.
Все-таки пришлось встать. К стулу я подобрался на четвереньках, чтобы лучше разглядеть снимок. Он поразил меня. (Девушка, разумеется, была голая; ума не приложу, как я мог представлять ее иначе.) Я почувствовал глубокое и ни с чем не сравнимое облегчение, но уже через мгновение оно сменилось почти паническим беспокойством. Мне снова чего-то недоставало.
Снимок я в тот же вечер вырезал и, обклеив с обеих сторон прозрачной бумагой, спрятал в карман. Он и теперь у меня в бумажнике.
Последний раз я взглянул на него три года назад.
— А, малыш Инкеи! — одобрительно кивая, сказал Бокрош.
— Взгляни-ка. — Хуго Мелцер похлопал меня по спине и, показывая на скульптуру Инкеи, с гордостью повторил: — Малыш Инкеи!
— Все вокруг спорят да спорят о социалистическом реализме, а что тут спорить-то? Вот Инкеи — он дух времени чувствует!
Бокрош огляделся в ожидании, что мы на это скажем. Раи закашлялся, Вижо сосредоточенно разглядывал скульптуру. В наступившей тишине Бокрош беспомощно уставился на меня.
— Да, дух времени… — с трудом выдавил я.
Малыш Инкеи снова вылепил мартеновца — третьего за последние два года. В 19…-м его на три месяца послали за государственный счет в Сталинварош [10] — познакомиться с работой доменщиков и вообще пожить в рабочей среде. Если не ошибаюсь, ему тогда выдали на это двенадцать тысяч форинтов. В Сталинвароше он пробыл недели две.
— Скучнейшее местечко, старик, — сказал он, вернувшись.
И с тех пор стал лепить мартеновцев. Прочитал даже лекцию в союзе художников о рабочей теме в скульптуре и живописи, где изложил свои взгляды на искусство нового типа. Уже не помню, что именно он говорил, но лекцию организовал я и я же выступил перед началом.
Отказать Инкеи в талантливости было нельзя. В коллегии [11] мы с ним учились в одной группе и жили в одной комнате. С ним и с Геллертом Бано.
Было начало сентября, ласковая пора бабьего лета. Сойдя с электрички в Келенфёльде [12], я первым делом расстегнул ворот рубашки и не спеша зашагал в гору. Воротничок по дороге озорно съехал набок, отчего на душе у меня стало весело и легко.
Коллегию я отыскал сравнительно быстро.
Собственно говоря, готовили там не художников, а филологов, однако выкроили место и для нас — первоначально на один год, впоследствии же оказалось, что на все четыре.
На кровати рядом с окном сидел худенький смуглый юноша и ел хлеб, намазанный жиром. Часто моргая, он недоверчиво уставился на меня.
— Здесь комната скульпторов, — сказал он.
— Знаю, — ответил я. — Я тоже скульптор.
— Тогда здравствуй. — Он встал и с улыбкой протянул руку: — Золтан Инкеи.
— Кишгерёц, — улыбнувшись в ответ, представился я.
— Чего-чего? — переспросил он, наморщив лоб.
— Кишгерёц. Андраш Кишгерёц.
— Ну и фамилия! — засмеялся он.
— У нас в деревне это не редкость. А моя улица так и называется: линия Кишгерёц. Там в каждом втором доме Кишгерёцы.
— Хочешь хлеба с жиром? — Он придвинул ко мне промасленный бумажный сверток.
— Спасибо, я в поезде ел, — ответил я, но все же взял один кусок.
Кровать я занял по соседству с ним. Мы сидели друг против друга и смеялись.
Геллерт Бано явился только на следующий день. Место ему досталось самое худшее — возле двери, дальше всех от окна и от батареи. На нем были отвратительного вида очки в роговой оправе и стоптанные, бесформенные ботинки. Говорил Геллерт Бано ужасно тихо. Он побросал свои вещи в тумбочку и тотчас ушел.
— Ишь какие мы важные! — скривив губы, бросил ему вслед Инкеи.
— Опять мартеновец, — ухмыльнувшись, сказал Раи.
— В нем есть порыв, — заговорил наконец и Вижо.
Затем все снова умолкли и долго стояли перед скульптурой Инкеи. В сущности, решающее мнение должен был высказать я, хотя, обходя скульптуры по первому кругу, мы лишь составляли о них общее впечатление. Как говорится, смотрели материал. Собственно же работа жюри начиналась потом. И все-таки этот первоначальный осмотр обычно оказывался важнее последующих.
Души у мартеновца не было. Была бронза, и все. А впрочем, Инкеи сработал искусно.
— Что это? — спросил профессор Бодвари, сонно моргая и вглядываясь в еще только проступавшие формы статуи.
— Моя экзаменационная работа, товарищ профессор, — ответил я. — Мартеновец.
Закусив губу, он не сводил прищуренных глаз со скульптуры.
— Что-что?
— Мартеновец.
Так ничего больше и не сказав, он прошел дальше.
— Ну, ты и кретин! — заявил Инкеи, взглянув на скульптуру. — Идиот!
Еще задолго до сдачи экзаменов меня предупредили, чтобы я представил другую работу, а эту назвали декадентством и бездарной глупостью. Слово в слово так и выразились. Дескать, анатомический абсурд.
— Формы я исказил специально, товарищ профессор.
— Идиот, — повторил малыш Инкеи, но на этот раз тихо, себе под нос.
Мы сидели на кровати. Малыш Инкеи что-то жевал, Геллерт Бано набрасывал за столом эскизы.
— У меня дядя мартеновец, — сказал я.
Они промолчали.
— Однажды он взял меня с собой на завод…
— Ты участвуешь в конкурсе? — вдруг ни с того ни с сего спросил Инкеи.
— В каком? Когда?
— Перед учебной частью висит объявление. Какая-то скульптура для сельхозкооператива. Первая премия — двенадцать тысяч.
— Не знаю, — пробормотал я.
По правде сказать, я не слишком-то его слушал. Мне все еще вспоминались огнедышащие чрева доменных печей, снующие в огромном пролете цеха крохотные человечки, клубы сизого дыма, вырывающийся со свистом пар. «Зачем привели сюда этого сосунка?» — закричал кто-то на моего дядю. Его ответа я не расслышал: все звуки потонули в оглушительном клокоте льющегося металла.
— А ты, Геллерт?
— Я не участвую.
— Бодвари разорялся, что ты и к экзаменационной работе еще не притрагивался.
Геллерт Бано лишь улыбнулся.
— Сделаю двух медвежат, — сказал он. — Для детей.
— Что это? — спросил сумасшедший граф