– Хорошо, только ступайте и вымойте руки. Это очень дорогие гелиогравюры,[8] – сказал он, значительно подчеркивая слово «ге-ли-о-гра-вю-ры».
Нет в мире занятия слаще, чем смотреть картинки! У судьи была целая полка изданий по истории искусств. Открытки, педантично разложенные по «школам», хранились в специально заказанных переплетчику коробках. За лето я пересмотрел их все.
Я ходил, одурманенный обилием впечатлений. Вереницы образов пылали в моем мозгу: богини и мадонны, рыцари и нимфы, пустынники и гуляки, черти и ангелы, папы и кондотьеры, менялы и нищие…
На богато изукрашенных конях едут нарядные кавалькады волхвов на поклонение младенцу Христу. Застыл в изумлении святой Евстафий перед чудесным – с распятием между рогов – оленем. Как замороженные позируют некрасивые супруги Арнольфини со смешною болонкой у их ног. Горделиво покоится в ослепительной своей наготе, опустив глаза, прекрасная богиня. В терновом венце, покрытый язвами и кровоподтеками, корчится в агонии распятый Христос. Черноокая святая Агнесса закрывает длинными волосами свою наготу. Колючие, как ежи, черти искушают бородатого Антония. Кастор и Поллукс похищают толстомясых Дочерей Левкиппа. Торжествующая Юдифь несет за волосы тяжелую голову Олоферна. Черный орел уносит в небо нагого Ганимеда. Голландские пьяницы лупят друг друга чем попало по глупым башкам. Юпитер в виде облака обнимает прекрасную Ио. Нагая пенорожденная Венера стоит на раковине, обдуваемая ветрами. А ликующий, нарядный Рембрандт, с бокалом в руке и с женой на коленях, из глубины веков смотрит своими веселыми глазами прямо в мое сердце.
О моя бедная, моя скудная, моя богатая, моя щедрая юность! Какие праздники одиноких восторгов переживал я в те годы! Как горячи, как обжигающи были эти первые соприкосновения с искусством!
Не все подряд мне нравилось. По молодости и дикости я был тогда самоуверенней и в суждениях куда строже и категоричней, чем теперь. Но ведь и платил я тогда за все дороже: всем пылом нерасчетливой первой любви, всеми восторгами молодого сердца. Теперь я «добрей и равнодушней». Я привык к мысли, что в искусстве много условного, что надо принимать во внимание установленные эпохой «правила игры», словом, судить «исторически».
А тогда меня удивляло, например, и прямо-таки мучило то, что знаменитая картина Леонардо да Винчи «Тайная вечеря» – не тайная и не вечеря. Ведь трапеза на ней происходит не тайно, а явно – при открытых окнах, а за окнами не вечер, а белый день. Евангельский рассказ об этом событии исполнен тишины и грусти, а на картине апостолы суетливо жестикулируют и галдят, как цыгане на ярмарке. Почему же эта картина считается великой? Мне больше нравилась картина Ге на ту же тему.
Уже позднее, прочитав роман Мережковского, я поддался гипнозу легенды о Леонардо и стал искать «тайну» в улыбке Джоконды и высокого смысла в пирамидальной композиции «Мадонны в скалах». Но все мои чувства были натяжкой; по совести, я не испытывал большой радости от созерцания картин Леонардо. Увиденные потом в Эрмитаже «Мадонна Литта» и «Мадонна Бенуа» не приблизили меня к пониманию тайны его очарования. Я старался, но не мог преодолеть холода наших отношений.
Вообще великая триада Ренессанса – Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, должен в этом сокрушенно признаться, не взволновала моего сердца в те юные годы. Я готов был верить, что это титаны, но я не полюбил их так, как полюбил до дрожи сердца Брейгеля, Дюрера, Рембрандта.
Мне казались неоправданными те чрезмерные мускульные усилия, какие делают фигуры на картинах Микеланджело. Почему вот эта женщина, старик и ребенок, перекрученные в напряженных, неестественных позах, должны изображать «Святое семейство», евангельскую семью плотника, бедных еврейских беженцев, спасающихся от воинов Ирода в Египет? Почему Давид, почти мальчик у Донателло (каким ему и полагается быть по Библии), превращается у Микеланджело в юного атлета, щеголяющего своей мускулатурой? Ведь чудо победы над Голиафом от этого перестает быть чудом.
Рафаэлевы восковые мадонны казались мне неживыми, искусственными. О, я чувствовал, конечно, что в ликах матери и младенца в «Сикстинской мадонне» есть что-то бесконечно трогательное, но святая Варвара с опущенными веками на этой картине – все та же точеная на токарном станке гладкая итальянская схема, а два херувимчика, облокотившихся на раму (их воспроизводили даже на бонбоньерках), обнаруживают неблагородное стремление художника угодить на все вкусы. Да, да, я это чувствовал и тогда, твердо помню.
Но все эти чувства я таил, помалкивал и мучился сомнениями: выходит, что чего-то я не понимаю.
Картиной номер первый в «Сокровищах искусства» была для меня тогда «Зима» Брейгеля. Я возвращался к ней сотни раз, и мне хотелось ее целовать, как верующие целуют иконы. Вот это чудо! Как пронзительно живы эти вырезанные на снегу силуэты охотников и собак, и голые деревья, и летящая сорока, и горы, и фигурки людей на льду озера! Эти люди – они были! Были! И каждый охотник имел свое имя, и каждая собака – кличку.
И совсем иное, но тоже яркое, хватающее за сердце впечатление от «Концерта» Джорджоне. Что-то волшебное, какое-то сновидение: и эта роскошная южная природа, и это волнующее, немыслимое наяву соседство обнаженных женщин и нарядно одетых кавалеров.
И еще – непонятная, загадочная, но увлекательная «Меланхолия» Дюрера. Темноликая крылатая женщина с циркулем в руке и пишущий грифелем мальчик на жернове, и спящий худой пес, и странное объединение предметов: песочные часы, колокол, весы, кристаллический многогранник, молоток, рубанок, пила, гвозди и это темное небо, просиявшее апокалипсической звездой, – все было прекрасно каким-то мрачным очарованием.
Это классическое искусство было совсем иное по духу, чем наше русское, которое я знал и по открыткам, и по картинкам в журналах, и по отличным альбомам товарищества Гранат «Главные течения русской живописи XIX в.». Наше искусство исполнено жалости и сострадания к людям: «Похороны крестьянина», «Неутешное горе», «Смерть царевича Иоанна», «Казнь стрельцов», «Христос и грешница». А старые мастера безжалостны, как боги Олимпа. Они и страдания изображают красиво: пронзенный стрелами Себастьян – для них прежде всего прекрасный обнаженный юноша, а терзаемая раскаянием Магдалина – красавица, очаровательно проливающая слезы.
Кажется, во всем искусстве прошлого только Рембрандту присуща жалость. Посмотрите, какой молодец блудный сын у Сальватора Розы: кудрявый, с толстыми мускулистыми икрами! А у Рембрандта как он жалок, бедняга, – эта каторжная бритая шелудивая голова, эти распухшие от трудных скитаний ноги! Рембрандт первый в мире сумел изобразить простое человеческое горе. Я его очень полюбил тогда. Незадолго перед этим было трехсотлетие со дня его рождения, и в журналах вышли юбилейные номера со снимками с его картин и офортов. Мне нравился и он сам, каким он изображал себя во многих обличьях, – то нарядным и веселым, то дряхлым и печальным; я узнал и полюбил его близких: и его милую застенчивую Саскию, и его мать, властную суровую старуху, и его сына – чахоточного Титуса.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});