Она продержалась до середины мая. Но тут уж святое дело – у Вовки экзамены, а отец ведь наверняка, при всем своем радетельном кудахтанье, занят выше крыши; где ему позаботиться о парне. Ей просто необходимо быть сейчас рядом.
Если бы Бабцев сказал, что поедет с ней, она бы, наверное, пристукнула его на месте.
Но он, похоже, понял. Он явно хотел сказать именно это, о совместной поездке, у него мигнуло что-то в глазах и даже губы дрогнули; со своей предусмотрительностью и желанием держать руку на пульсе он наверняка обрадовался бы предлогу закрепиться на достигнутых рубежах – переписка перепиской, а непосредственный личный контакт ничем не заменишь. Но он понял. И сказал: конечно, лапа. Странно, что ты так долго не могла решиться, тут же нет ничего из ряда вон выходящего. Не покусает же тебя твой Журанков. Знаешь, я бы тоже поехал, но сейчас – никак, дела не пускают. Вот в следующий раз непременно. Непременно. В конце концов, может, тебе это и невдомек – но Вовка и мне не чужой человек… Я по нему соскучился, представь.
На какой-то миг ей даже стало Бабцева жалко. От благодарности у нее защипало в уголках глаз и по-молодому сжалось горло. Будто она была влюбленной в Бабцева школьницей, а он позвал ее в кино. На перроне она поцеловала супруга от всей души.
Ночь в поезде и потом полтора часа автобусом – подумаешь, путешествие…
Снаружи кипела и цвела весна. Синее небо летело, как знамя. В открытое настежь широкое окошко задорно лезли ветки густой сирени, и аромат в комнате стоял такой, что хотелось броситься в него и плыть. Дом был чист и уютен, и тщательно прибран, и Журанков был чист и уютен. И – прибран.
От него пахло другой женщиной.
Она поняла, что опоздала. За эти два месяца молодая азиатка отрезала от нее мужа. Так, наверное, разрезают сиамских близнецов. Сегодня он смотрел не как тогда. Не мучаясь совестью за все, что в жизни сделал для нее не так, а словно на призрак. И, наверное, только вежливость не позволяла ему сказать: чур меня, чур.
Вовка еще не вернулся из школы, два часа до окончания уроков. Молодая – в командировке, она и не подумала бросать работу. Волнующий сиреневый воздух, льющийся в окно прохладным водопадом – как символ омовения, как посул обновления; кроткие, без чужих, комнаты развернулись, словно простыни, чистые и свежие настолько, что способны любое безрассудство сделать непорочным; женщина и мужчина, когда-то любившие друг друга, впервые за много лет наедине. Это мы, мы! Мы целовались, мы завтракали голышом, мы жили вместе! Это все рядом, лишь руку протяни! Вот же я, ты ведь мне наколотую пятку высасывал… Журанков обрадованно, немного сбивчиво рассказывал об учебе сына, о том, как они, в общем, ладят – Вовка такой самостоятельный, мы с ним не как отец с сыном, а скорее как друзья… Глаза Журанкова светились от внутреннего покоя.
Ей захотелось плакать.
Она и не подумала начинать тот разговор, что так хотела и так фатально не успела начать в марте. Мы были молодые… Долой обиды… Рада тебя видеть…
Ничего бы уже не получилось, кроме неловкости.
Вон из-за той двери кобра вышла тогда голая. Тварь. Там, наверное, их постель.
Его рассказ о сыне дал первый сбой. Все самое главное оказалось сказано, а больше им, наверное, не о чем было говорить. Ничего у них не было теперь общего, кроме сына. Уже большого. Маленький ребенок – короткая веревка, но каждый сантиметр, что он прибавляет в росте, удлиняет веревку на километры. Мало-помалу ее концы расходятся по разные стороны горизонта; в ее нескончаемых петлях можно запутаться, она может даже обмотаться вокруг шеи и задушить, как пуповина – но удерживать двух людей рядом, если нет иных нитей, эта единственная уже не способна. Наступило молчание.
– А что же Валентин не приехал? – принужденно спросил Журанков.
– Тебе что, его не хватает? – холодно усмехнулась она.
– Да нет… Просто… Может, он стесняется. Ты скажи ему, чтобы не стеснялся. Знаешь, мне немного совестно перед ним.
– Тебе – перед ним? – она недоверчиво посмотрела на него исподлобья.
– Ну конечно.
– Слушай, ты серьезно?
– А что такое?
– Нет… Но…
– Он же столько лет был ему отцом. Отдавал силы, что-то пытался вложить… А теперь получается, будто я у него отнял. Пришел на готовенькое. Конечно, совестно.
– Не так уж много он отдал, – не удержалась она.
– Ну… это уж… Не мне судить, но только знаешь – все всегда получается хуже, чем пытаешься.
– Это точно, – подтвердила она. – Да, вот это точно. Когда-то любили говорить: мысль изреченная есть ложь. А ведь это интеллигентские слюни… Подумаешь, не та болтовня, так эта. Ужас в том, что сделанный поступок есть ошибка.
Он помолчал.
– Как ты жутко это сказала…
– Курить у тебя можно? – тихо спросила она.
Он чуть улыбнулся:
– Тебе можно.
Вежливый.
– Костя, – сказала она и выдохнула дым прямо в аромат сирени. – Знаешь… Я до сих пор не могу понять, что сделала не так.
– Ты о чем? – встревожился он.
– О нас.
Он помолчал, а потом вдруг шумно воздвигся, неловко спрятал руки в карманы домашних штанов и медленно ушел к окну. Некоторое время смотрел туда, где в щелях между толпящимися домами виднелась зеленая даль. На фоне майского сияния он напоминал погашенную, оплывшую, в застывших наростах свечу.
– Ты все сделала правильно, – глухо сказал он, не оборачиваясь. – Ты умная, решительная и смелая. Ты молодец, что у тебя хватило духу. Ты бы не выдержала со мной. А я с вами. Вон ты какая красивая, душистая… А Вовка? Разве я бы смог? Я бы в лепешку расшибался изо дня в день, рвал бы жилы, чтобы как-то вас обиходить – но при том и своего дела бы не сделал, и для вас ничего толком не сумел.
– А ты сделал какое-то дело?
Он помедлил, чуть заметно пожал плечами. А потом все-таки признался:
– Пока не знаю.
Она едва не сорвалась на крик:
– Десять лет провалилось – и ты до сих пор не знаешь?
Он не ответил.
Она некоторое время молчала, пытаясь подобрать слова. Но для таких чувств нет слов, и она махнула на слова рукой. Пусть просто услышит голос ее тоски. Не поймет так не поймет.
– Понимаешь… Все на свете – обмен. Ты же ученый. Химические реакции – обмен молекулами, атомами. Ядерная твоя физика – обмен частицами. Обмен. Везде. Почему же, если так ведут себя люди, это считается каким-то… Нечистоплотным, стыдным? Талант надо обменивать на благосостояние. А если не умеешь – надо учиться. Если талант не вступает в обмен с окружающим миром – значит, его все равно что нет. Неумение ведь не добродетель, неумение – грех, несовершенство, неисправность. Кто назвал бы добродетельной молекулу, которая отказывается от участия в реакции потому, что ей, видите ли, гадко, когда в ней что-то на что-то меняют и она перестает быть собой? Ведь жизнь бы остановилась, если бы молекулы вот так сошли с ума!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});