— Всех будут убивать? — деловито спросил Слезкин, пыхтя зловонной трубочкой.
— Ах, Боже мой! Какой вы странный! Не всех… Ну, кто вообще… Впрочем, что ж это я! Забыла. Мы волнуем больного.
Прошумело платье. Хозяйка склонилась ко мне.
— Я не вол-нуюсь…
— Пустяки, — сухо отрезал Слезкин, — пустяки!
— Что? Пустяки?
— Да это… Осетины там и другое. Вздор, — он выпустил клуб дыма.
Изнуренный мозг вдруг запел:
Мама! Мама! Что мы будем делать*?!
— В самом деле. Что мы бу-дем де-лать?
Слезкин усмехнулся одной правой щекой. Подумал. Вспыхнуло вдохновение.
— Подотдел искусств откроем*!
— Это… что такое?
— Что?
— Да вот… подудел?
— Ах нет. Под-от-дел!
— Под?
— Угу!
— Почему под?
— А это… Видишь ли, — он шевельнулся, — есть отнаробраз* или обнаробраз. От. Понимаешь? А у него подотдел. Под. Понимаешь?!
— Наро-браз. Дико-браз. Барбюс. Барбос.
Взметнулась хозяйка.
— Ради Бога, не говорите с ним! Опять бредить начнет…
— Вздор! — строго сказал Юра. — Вздор! И все эти мингрельцы, имери*…Как их? Черкесы. Просто дураки!
— Ка-кие?
— Просто бегают. Стреляют. В луну. Не будут грабить…
— А что с нами? Бу-дет?
— Пустяки. Мы откроем…
— Искусств?
— Угу! Все будет. Изо. Лито. Фото. Тео.
— Не по-ни-маю.
— Мишенька, не разговаривайте! Доктор…
— Потом объясню! Все будет! Я уж заведовал. Нам что? Мы аполитичны. Мы — искусство!
— А жить?
— Деньги за ковер будем бросать!
— За какой ковер?..
— Ах, это у меня в том городишке, где я заведовал, ковер был на стене. Мы, бывало, с женой, как получим жалование, за ковер деньги бросали. Тревожно было. Но ели. Ели хорошо. Паек.
— А я?
— Ты завлито будешь. Да.
— Какой?
— Мишуня! Я вас прошу!..
III. Лампадка
Ночь плывет. Смоляная, черная. Сна нет. Лампадка трепетно светит. На улицах где-то далеко стреляют. А мозг горит. Туманится.
Мама! Мама!! Что мы будем делать?!
Строит Слезкин там. Наворачивает. Фото. Изо. Лито. Тео. Тео. Изо. Лизо. Тизо. Громоздит фотографические ящики. Зачем? Лито — литераторы. Несчастные мы! Изо. Физо. Ингуши сверкают глазами, скачут на конях. Ящики отнимают. Шум. В луну стреляют. Фельдшерица колет ноги камфарой: третий приступ!..
— О-о! Что же будет?! Пустите меня! Я пойду, пойду, пойду…
— Молчите, Мишенька, милый, молчите!
После морфия исчезают ингуши. Колышется бархатная ночь. Божественным глазком светит лампадка и поет хрустальным голосом:
— Ма-а-ма. Ма-а-ма!
IV. Вот он — подотдел
Солнце. За колесами пролеток — пыльные облака… В гулком здании ходят, выходят… В комнате, на четвертом этаже, два шкафа с оторванными дверцами, колченогие столы. Три барышни с фиолетовыми губами — то на машинках громко стучат, то курят.
С креста снятый, сидит в самом центре писатель* и из хаоса лепит подотдел. Тео. Изо. Сизые актерские лица лезут на него. И денег требуют.
После возвратного — мертвая зыбь. Пошатывает и тошнит. Но я заведываю. Зав. Лито. Осваиваюсь.
— Завподиск*. Наробраз. Литколлегия.
Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. Как миноноска, режет воду. На кого ни глянет — все бледнеют. Глаза под стол лезут. Только барышням — ничего! Барышням — страх не свойствен.
Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа — кристалл!
Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно.
— Завлито?
— Зав. Зав.
Пошел дальше. Парень будто ничего. Но не поймешь, что он у нас делает. На Тео не похож. На Лито тем более.
Поэтесса пришла. Черный берет. Юбка на боку застегнута и чулки винтом. Стихи принесла.
Та, та, там, там.В сердце бьется динамо-снаряд.Та, та, там.
Стишки — ничего. Мы их… того… как это… в концерте прочитаем.
Глаза у поэтессы радостные. Ничего барышня. Но почему чулки не подвяжет?
V. Камер-юнкер Пушкин
Все было хорошо. Все было отлично.
И вот пропал из-за Пушкина, Александра Сергеевича, царствие ему небесное!
Так было дело:
В редакции, под винтовой лестницей, свил гнездо цех местных поэтов. Был среди них юноша в синих студенческих штанах, та, с динамо-снарядом в сердце, дремучий старик, на шестидесятом году начавший писать стихи, и еще несколько человек.
Косвенно входил смелый, с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе*. Он первый свое, напоенное чернилами, перо вонзил с размаху в сердце недорезанных, шлявшихся по старой памяти на трэк — в бывшее летнее собрание. Под неумолчный гул мутного Терека он проклял сирень и грянул:
Довольно пели вам луну и чайку!Я вам спою чрезвычайку!!
Это было эффектно!
Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском. И обоих стер с лица земля. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нем специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу*. За белые штаны, за «вперед гляжу я без боязни*», за камер-юнкерство и холопскую стихию вообще, за «псевдореволюционность и ханжество», за неприличные стихи и ухаживание за женщинами…
Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине в клочья белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь. Улыбнулся загадочно, черт меня возьми! Улыбка не воробей?
— Выступайте оппонентом!
— Не хочется.
— У вас нет гражданского мужества.
— Вот как? Хорошо, я выступлю.
И я выступил, чтоб меня черти взяли*! Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна, у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами.
…ложная мудрость мерцает и тлеет*Пред солнцем бессмертным ума…
Говорил Он:
…клевету приемли равнодушно*.
Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил черной ночи.
И показал! Было в цехе смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое:
— Дожми его! Дожми!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но зато потом!! Но потом…
Я — «волк в овечьей шкуре». Я — «господин». Я «буржуазный подголосок»…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я — уже не завлито. Я — не завтео. Я — безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят — вздрагиваю*.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О, пыльные дни! О, душные ночи!..
И было в лето от Р. X. 1920-е из Тифлиса явление. Молодой человек, весь поломанный и развинченный, со старушечьим морщинистым лицом, приехал и отрекомендовался: дебошир в поэзии. Привез маленькую книжечку, похожую на прейскурант вин. В книжечке — его стихи.
Ландыш. Рифма: гадыш.
С ума сойду я, вот что!..
Возненавидел меня молодой человек с первого взгляда*. Дебоширит на страницах газеты (4-я полоса, 4-я колонка). Про меня пишет. И про Пушкина. Больше ни про что. Пушкина больше, чем меня, ненавидит! Но тому что! Он там, идеже несть*…
А я пропаду, как червяк.
VI. Бронзовый воротник
Что это за проклятый город Тифлис!
Второй приехал! В бронзовом воротничке. В брон-зо-вом. Так и выступал в живом журнале. Не шучу я!!
В бронзовом, поймите! . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Беллетриста Слезкина выгнали к черту*. Несмотря на то, что у него всероссийское имя и беременная жена. А этот сел на его место. Вот тебе и изо, мизо. Вот тебе и деньги за ковер.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
VII. Мальчики в коробке
Луна в венце. Мы с Юрием сидим на балконе и смотрим в звездный полог. Но нет облегчения. Через несколько часов погаснут звезды, и над нами вспыхнет огненный шар. И опять, как жуки на булавках, будем подыхать*…
Через балконную дверь слышен непрерывный тоненький писк. У черта на куличках, у подножия гор, в чужом городе, в игрушечно-зверино-тесной комнате, у голодного Слезкина родился сын. Его положили на окно в коробку с надписью:
«M-ME MARIE. MODES ET ROBES»[3]
И он скулит в коробке.