Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мое собирательство привело к разумной цели, которая радовала родителей. Мир стал мне родным, пришел через марки и остался во мне навсегда. Единение с миром превращало меня в маленького космополита, объективно оценивающего страны, юного компаративиста, размывающего свои политические ориентации. Советские марки, которые приходили от бабушки из Москвы, вызывали во мне смешанные чувства. Мне хотелось, чтобы они мне нравились, я был изначально расположен к ним, так же, как американцы расположены к своим гостям: они не ищут и не хотят видеть их недостатки, они поднимают их высоко, и лишь потом начинается медленный спуск. На советских марках был понятный мне мир букв и денежных знаков: рубли и копейки радовали меня. Мне еще больше нравилось то, что я узнаю на них людей, места и события: Пушкин, Чайковский, Чкалов, Красная площадь, штурм Зимнего — отлично. Но в них в конце концов проступала серьезность, взрослость, скованность, вторичность, усталость. Марки-учителя, с которыми надо считаться. Мелкие были слишком безликими. Юбилейные, с портретами деятелей, были занудными репродукциями картин. Они не шли ни в какое сравнение с бабочками португальских колоний, которые куда интереснее хмурых марок самой Португалии.
Рыночный марок в начале Елисейских Полей стал моим французским магнитом. Что только я не придумывал, чтобы заманить родителей туда. Мальчик в синем французском берете переставал существовать. Он превращался в чистую страсть. Я любил французские аттракционы, любил стрелять в тире, и даже стрелял так хорошо, что хозяева тира были недовольны мной из-за количества призов, которые я выбивал. Но рыночный марок я не любил, даже не обожал — я его боготворил. Он был моей детской религией. Я бродил глазами по прилавкам и стендам с отрешенным бледным лицом. Марки были моим сексом, творчеством, моим всем. С тех пор моя жизнь превратилась в чередование магнитов. Оказавшись в Париже уже студентом, я с той же маниакальностью ходил в русские книжные магазины. Самый запретный магазин YMCA-пресс, который торговал потрясающей антисоветской литературой и напротив которого КГБ, как меня пугали, снимало квартиру, чтобы вести из окна наблюдение за покупателями, мне снился годами: я шел к нему, шел и шел. Рыночный марок выявил мою природную маниакальность.
<>Извлеча из культуры сугубо политический корень, отец настолько активно взялся бороться в Париже с Западом, что заслужил от французских спецслужб звание «шпиона». Посол Франции Фроман-Мерис, партнер отца того времени из Ке д'Орсей, неприязненно отзывался мне о нем через много лет как о жестком, неуступчивом дипломате.
Париж светился тогда «звездами» мировой величины — отец умело дружил с нужными людьми. На его совести поездка Ива Монтана на гастроли в Москву после венгерских событий 1956 года, вызвавшая негодование многих французов. Отец неплохо знал Пикассо, ездил к нему на Лазурный берег, но он гораздо больше гордился тем, что спас от разрушения гранитный бюст Ленина неизвестного французского скульптора; вождь революции потом долго пылился в «красном уголке» посольства. Главными врагами для отца были американцы. На увеселительном кораблике, плывущем по Сене под музыку, нашими палубными соседями оказались отвязные парни в пестрых рубашках, со стаканчиками пива в руках, громко говорящие по-английски.
— Осторожно! Это переодетые американские солдаты, — строго предупредил отец.
Девятилетний, я глядел в священном ужасе на врагов в увольнении.
Вместе с тем отец слишком любил жизнь, чтобы не заметить туманно-солнечного шарма Парижа. Он обладал природной деликатностью, которая плохо вязалась с его идеологией. Во всяком случае, в моей семье не было тоталитарного режима. Это отца, в сущности, и сгубило.
<>Я был богом войны. Я так вдохновенно играл в солдатики, что, наверное, это было первым явлением музы, не нашедшей себе более достойного применения в моем детстве, бесконечно далеком от тех семейных обстоятельств, когда ребенок с младенчества объявляется наследственно одаренным, и за ним охотятся десятки глаз, чтобы однажды возвестить, что он — юный гений. Моя военная муза явилась ко мне на полу столовой, под круглым обеденным столом, в парижской квартире. Две армии шли в атаку друг на друга, их участь решила меткость резинки, слетавшей с моего большого пальца или карандаша. Я был нейтральным исполнителем роли случая. Я допускал возможность обеих побед.
Русские солдатики той поры, купленные в Москве, держали ноги вместе, руки но швам. Все было сделано грубо, казенно, из единого целого, на одинаковой круглой подставке. Отличался только знаменосец красным знаменем, но и у него быстро облупливалась зеленая краска формы; под формой проступала серая металлическая нагота.
Во Франции продавались разные виды военных людей. Тогда не существовало политической корректности, и можно было играть в ковбоев и индейцев. Их делали из одинаковой пластмассы, но морально неравноценными. Индейцы продавались с крючковатыми носами, луками, томагавками. Их страшные расписные лица перекашивала злоба. Они явно были врагами. Зато ковбои в красных рубашках, с лассо, револьверами или винтовками на вытянутых руках были дерзкими улыбчивыми парнями. Некоторые к тому же лихо скакали на лошадях. Ковбои с индейцами не осуждались моими родителями, но мне они не годились: победа в войне была эстетически предрешена.
Совсем равнодушным меня оставляли солдаты наполеоновских войн, сделанные с большим мастерством. Я еще не дозрел до истории, играть в прошлое не хотелось. Мне нужны были танки, а не пушки с ядрами. Мне нравились современные французские солдаты. Они были подвижными, пластмассовыми, почти с живой кожей, но что-то в пластмассе было слишком легковесное, их было нетрудно сбить с ног резинкой. Явственно вижу металлического французского командира (я называл его капитаном) в коричнево-зеленой форме и каске, на которой сбоку подмалеван французский триколор. Он идет навстречу бою, вытянув пистолет в правой руке. У него большие, даже, может быть, слишком большие черные брови, которые меня немножко смущают. В остальном он — икона воина. За ним в бой идут солдаты попроще, но у них есть пулеметы, гранатометы, всякая техника, включая джипы. Советские истуканы берут массой, их смерть не имеет значения. Французская армия во главе с капитаном демонстрирует способность к гибкости.
Я по очереди стрелял резинкой то в одних, то в других — а они шли в атаку, прячась за ножками стульев. Убитым считался солдат, упавший на пол, раненым — тот, кто падал «не до конца»: прислонившись к военной машине или к товарищу по оружию. Раненый отлеживался три хода и снова поднимался в атаку. В войну я играл днями напролет, самозабвенно, словно репетируя свое предназначение, забывая делать уроки, ужинать, спать, мечтая только об одном: чтобы родители мне не мешали. Иногда война требовала большого количества солдат, и в качестве подкрепления годились шахматные фигуры. Разделенные на белых и черных, они тоже шли в бой наравне с солдатами, являясь предвестником звездных войн.
Я стрелял честно, на поражение, так же, как играл в шахматы сам с собой, но иногда, когда мой любимый капитан падал на своей овальной подставке, я все-таки порой хитрил, делая вид, что он всего лишь упал на руку, а стало быть, ранен. Советские войска были мне дороги своим знаменем, но в глубине души я был все-таки за французов. Будь французские солдаты похуже сделанными, у меня бы с ними не нашлось общего языка. Будь Франция не такой вкусной, пахучей, будь она не такой домашней страной, я бы стал советским человеком.
<>Садясь за автобиографию, русский писатель, обладающий непобедимым затхлым запашком, имеет одну цель: представить себя рождественской звездой, которая висит на макушке елки. Остальные писатели — только дополнительные игрушки, висящие ниже, срывающиеся с веток, но не бьющиеся, а высоко и нагло прыгающие по полу.
В отличие от других стран, претендующих на самобытность, Россия считает себя не только носительницей уникальных ценностей, но и великой страной, озаряющей мир лучами вселенской истины. Под стать России и русский писатель, который, претендуя на мировое значение, затаился до поры, но стоит ему попасть на арену славы, как из него выпархивает не бабочка, а динозавр, объявляющий себя царем зверей.
— Не признаю ни философов Запада, ни мудрецов Востока, — говорит русский писатель. — Я принадлежу русскому Богу.
Русский Бог превращает автобиографию писателя в фаталистический обруч божественного порядка. Но обруч слишком давит на голову. Либо терпи, либо кричи. Русский писатель никогда не находится в безмятежном состоянии. Он взвинчен. Ему не дано проникнуть в двойственный мир случайности и закономерности, услышать их музыкальный ритм. Он не осваивает случайность. Он мечется. Хаос сгущается, складывается в рисунок наподобие облака, принимающего формы дельфина или медведя, что зависит от личного прочтения, а затем снова превращающегося в бесформенную туманность. Но если и есть в русском мире что-то самобытное, так это не сивушный пар, а преломление воли и абсурда, закона и благодати — тайных намеков на подспудное течение жизни.
- Хороший Сталин - Виктор Ерофеев - Современная проза
- Бог X. - Виктор Ерофеев - Современная проза
- Незрелые ягоды крыжовника - Людмила Петрушевская - Современная проза
- Время дня: ночь - Александр Беатов - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза