Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы совсем промокли. Особенно продрог Ранвье: ботинки у него дырявые, и ноги его мерзнут, шлепая по грязи.
А он так кашляет!
К тому же 3-го вечером полицейская сабля вырвала клок материи из его слишком ветхих брюк. Их зачинили, но безуспешно: ветер все-таки проникает через дыру. Он смеется... но дрожит от этого нисколько не меньше!
Республика одевает его не лучше, чем кормит. Победа народа — это перерыв в работе, а перерыв в работе — это голод, — совершенно одинаково как до, так и после победы!
Как мы обедали?.. Я и сам не знаю! Кусок хлеба, сыр, литр вина в шестнадцать су, сосиска — и все это второпях, у стойки.
Собратья-журналисты, товарищи по ремеслу, уже обеспеченные местом, проходили мимо трактиров и шли в кафе, где заказывали себе всякие яства, за которые будет расплачиваться мэрия, или спешили к военному портному за мундиром с воротничком, обшитым галунами.
Они смотрят на меня с сожалением, кивают мне, как богатый бедняку, как откормленный пес ободранной дворняжке. И их глаза светятся удовлетворением, что они видят меня голодным в компании плохо одетых людей.
Неужели и сейчас, на другой день после провозглашения Республики, мы все еще остаемся в тени, осмеянные, невидимо связанные по рукам и ногам? Мы, кто смелостью своих слов и пера, рискуя штрафами и тюрьмой, подготовили торжество буржуа, заседающих теперь за этими стенами? Они снуют взад и вперед, суетятся без толку, уподобляясь мухам на оглоблях колесницы, той колесницы, что мы вытащили из выбоин и грязи.
Меня уже причислили к нарушителям праздника и виновникам беспорядка за то, что я схватил за фалды одного из наемников нового режима и спросил его, что, собственно, делают в их «лавочке».
Я тряхнул его... Но в результате тряхнули меня!
— Из того, что у нас Республика, еще не следует, что каждый, кому вздумается, может управлять! Да я и не собираюсь...
XIX
6 сентября.— БланкиВ десять часов утра собрание на улице Рынка.
Маленького роста старичок, утопающий в широком сюртуке с слишком высоким воротничком и чересчур длинными рукавами, раскладывает на столе какие-то бумаги.
Подвижная голова, лицо — точно серая маска. Большой ястребиный нос, как-то нелепо переломленный посредине; беззубый рот, где между десен шмыгает кончик розового, подвижного, как у ребенка, языка.
Но над всем этим — громадный лоб и глаза сверкающие, как раскаленные уголья.
Это — Бланки.
Я называю себя. Он протягивает мне руку.
— Давно уже хочу познакомиться с вами. Я много слышал о вас. С большим удовольствием забрался бы с вами куда-нибудь в уголок и поговорил... по-товарищески. Приходите ко мне вечерком, когда здесь все кончится. Хорошо?
Он сует мне свой адрес, дружески прощается со мной и спрашивает, явились ли люди из квартала Ла-Виллетт...
Сразу же после собрания я побежал к нему.
Живет он у одного товарища, побывавшего в ссылке после государственного переворота; у него он скрывается после стычки в Ла-Виллетт.
Я застал его с карандашом в руке, составляющим воззвание, которое он и прочел мне.
Это было перемирие[141] во имя родины между ним и правительством обороны.
Я повел носом.
— Вы находите, что я не прав?
— Через месяц вы будете на ножах!
— Это уж будет их вина.
— Во всяком случае, усильте хотя бы одной боевой фразой ваше слишком спокойное заявление.
— Пожалуй... Что же вы предлагаете?
Я взял перо и приписал: «Надо сегодня же ударить в набат».
— Вот это концовка!
Потом, спохватившись, он прибавил, почесывая голову:
— Но это не так-то просто.
Так вот он, этот призрак восстаний, оратор в черной перчатке, тот, кто поднял на Марсовом поле сто тысяч человек и кого документ Ташеро[142] обвинял в предательстве!
Поговаривали, что черная перчатка скрывает проказу, что глаза его налиты желчью и кровью... Неверно: у него чистые руки и ясный взгляд. Он похож на воспитателя детей, этот вдохновитель людского океана.
И в этом его сила.
Трибуны со свирепой выправкой, с львиной внешностью и бычьей шеей взывают к животному, варварскому геройству масс.
Между тем как Бланки, холодный математик в деле восстаний и репрессий, словно держит в своих сухих пальцах смету страданий и прав народа.
Его речи не парят, как большие птицы с шумом широких крыльев, над толпами людей, которые часто вовсе не желают думать, а только хотят быть усыпленными музыкой восстаний, звучащей порой без всякой пользы для дела.
Его фразы как воткнутые в землю шпаги, которые трепещут и звенят на своих стальных клинках. Это он сказал: «У кого меч, у того и хлеб!»
Спокойным голосом бросает он свои острые слова, и они проводят борозды в мозгу обитателей предместий, оставляют красные рубцы на теле буржуа.
И потому, что он мал и, по-видимому, слаб, потому, что он кажется еле живым, — потому-то и зажигает он своим коротким дыханием народные массы, потому-то они и носят его на щите своих плеч.
Революционное могущество в руках у простых и хрупких... народ любит их, как женщин.
Есть что-то женственное в этом Бланки. Обвиненный в вероломстве классиками революции, он обратился для защиты к воспоминаниям о своем домашнем очаге, брошенном им для битв и тюрьмы, и вызвал призрак нежно любимой жены, умершей от горя, подруги, чье присутствие он постоянно чувствовал в уединении своей камеры, за стеной которой плакал ветер моря.
Пять часов. — Ла-Кордери[143]Сегодня после полудня у народа было свое заседание.
Старая политика должна погибнуть у ложа, на котором Франция истекает кровью в родовых муках; она не может дать нам ни облегчения, ни спасения.
Теперь все дело в том, чтобы не увязнуть в этой трясине и — чтобы не дать сгнить в ней колыбели Третьей республики — обратиться к колыбели Первой революции.
Вернемся в Зал для игры в мяч[144].
В 1871 году Зал для игры в мяч находился в самом сердце побежденного Парижа.
Знаете ли вы между Тампль и Шато д'О, недалеко от ратуши, сырую площадь, зажатую между несколькими рядами домов? Их нижние этажи заселены мелкими лавочниками, дети которых играют тут же на тротуарах. Здесь не проезжают экипажи. Мансарды битком набиты бедняками.
Этот пустынный треугольник — площадь Ла-Кордери.
Здесь так же безлюдно и уныло, как на улице Версаля, где шагало под дождем третье сословие. Но с этой площади, как некогда с улицы, куда вошел Мирабо, может прозвучать сигнал, раздаться приказ, на который откликнутся массы.
Всмотритесь-ка хорошенько в этот дом, что повернулся спиной к казарме и одним глазом смотрит прямо на рынок. С виду он спокоен, как и все другие. Но войдите в него!
На третьем этаже, через дверь, которую можно высадить одним ударам плеча, вы попадаете в зал, большой и голый, как классная комната.
Здесь заседает новый парламент. Приветствуйте же его!
Сама Революция сидит здесь на этих скамьях, стоит, прислонившись к стенам, облокотившись на трибуну. Революция в блузе рабочего. Здесь происходят заседания Международного товарищества рабочих, здесь собирается Федерация рабочих союзов.
Это стоит всех античных форумов! Из этих окон могут прозвучать слова, которые зажгут толпу, совсем как те, что Дантон своим громовым голосом бросал из зала суда в народ, доведенный до исступления Робеспьером.
Но здесь нет тех грозных жестов, как тогда, не слышно и барабана Сантера[145]. Нет также и той таинственности заговоров, когда клялись с повязкой на глазах под острием кинжала.
Это сам Труд с засученными рукавами, простой и сильный, с мускулистыми руками кузнеца, — Труд, чьи орудия сверкают во мраке и который кричит:
— Вам не убить меня, не убить! Я скажу свое слово!
И он говорил.
Здесь собрались члены Интернационала, все известные социалисты — в числе их Толен. В результате обсуждений, продолжавшихся около четырех часов, возникла новая сила: Комитет двадцати округов.
Это — секция[146], дистрикт, как в великие дни 93-го года, свободное объединение выборных граждан.
Каждый округ представлен четырьмя делегатами, избранными собранием. Я — один из этих избранных, на кого возложена защита прав предместья против ратуши[147].
Мы раскинули по всему городу сеть нашей федерации, и наши задачи будут совсем иные, чем задачи федерации Марсова поля[148]... несмотря на весь вызванный ею в истории шум.
Восемьдесят бедняков, вышедших из восьмидесяти лачуг, будут говорить и действовать, — а если нужно, то и драться, — от имени всех улиц Парижа, объединенных нищетой и желанием борьбы.
- Инсургент - Жюль Валлес - Классическая проза
- Порченая - Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи - Классическая проза
- Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Джек Керуак - Классическая проза / Русская классическая проза