Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мотаться на поезде взад и вперед, выматываться до последней степени — вот единственная жертва, которую он мог принести. Он ездил повидать сынишку и терпел раздражение бывшей супруги. Дейзи изо всех сил казалась бесстрастной, что самым плачевным образом подействовало на ее внешность. Скрестив руки на груди и уподобившись зеленоглазому стриженому истукану, она перехватывала Мозеса наверху лестницы, чтобы велеть вернуть Марко через два часа. Он с ужасом ждал этих встреч. Конечно, она была в курсе его дел и с кем он видится и время от времени спрашивала: — Как там Япония? — Или: — Как там Папа Римский? — Что тут смешного? У нее были хорошие качества, но чувство юмора туда не попало.
К прогулкам с Марко Мозес готовился. Иначе время тянулось бесконечно. В поезде он освежал в памяти эпизоды Гражданской войны — даты, имена, сражения, — и пока Марко ел гамбургер в зоологическом кафетерии, куда они обязательно заходили, можно было побеседовать. — Теперь мы переходим к генералу Борегарду[84], — сообщал он. — С ним связаны интереснейшие события. — Герцогу было непросто сосредоточиться на генерале Борегарде, острове номер 10 или Андерсонвилле[85]: он не знал, как быть с Соно Огуки, которую он бросал ради Маделин, — выходило, что именно бросал. Женщина ждала твоего звонка, это же понятно. И когда Маделин с головой уходила в церковные дела и не могла с ним видеться, его частенько подмывало зайти и поговорить — просто поговорить с Соно. Так гнусно все запутать, он презирал себя за то, что сделал это своими руками. Неужели мужчине больше нечем заняться?
Терять уважение к себе! Не иметь ясных представлений!
Марко, он видел, сочувствует непутевому отцу. Он подыгрывал Мозесу, подбрасывал вопросы о Гражданской войне, поскольку другой темы отец не предлагал. Мальчик не отвернется от подарка, сделанного из лучших побуждений. Вот так и проявляется любовь, думал над стынущим черным кофе завернутый в свою пеструю хлопчатку Герцог. Мы любим друг друга, я и мои дети. Только — что я могу им дать? Ясными глазами глядел на него Марко, подняв бледное детское личико с чертами Герцогов, — веснушчатый, стриженный ежиком, как он сам захотел, и чуточку чужой. — Ну, сынок, мне пора возвращаться в Филадельфию, — говорил Герцог. Про себя он знал, что нет никакой необходимости возвращаться в Филадельфию. Филадельфия оказалась пустым номером. Какая нужда гнала его на этот поезд? Увидеть Элизабет и Трентон[86]? Они что, специально ждут, чтобы он на них поглядел? Или раскладушка в Филадельфии скучает по нему? — Скоро мой поезд, Марко. — Он вытянул из кармана луковицу, двадцатилетней давности отцовский подарок. — Поосторожнее в метро. И в нашем районе тоже. Через Морнингсайд-парк не ходи. Там полно хулиганья.
Он подавлял желание позвонить Соно Огуки из ближайшей будки, спускался в метро и ехал на Пенсильванский вокзал. В длинном коричневом пальто, узком в плечах, с раздувшимися от книг карманами, он шел подземным переходом мимо киосков — цветы, наборы столовых ножей, виски, пирожки и жареные сосиски, восковая стылость оранжада. Через силу он поднимался в залитый светом сводчатый зал, где громадные пыльные окна не пускали внутрь осеннее солнце, сутулое солнце «швейного района». Зеркало автомата с жевательной резинкой отразило, какой он бледный, квелый, как лохматились в ярком свете пальто, шарф, шляпа, брови, компрометируя лицо, сохранностью которого как раз и был озабочен его владелец. Сейчас Герцог улыбнулся тому предварительному наброску своей судьбы — Герцогу-жертве, горе-любовнику, личности, от которой мир ждет неких духовных свершений, способной изменить ход истории, повлиять на развитие цивилизации. Привести к этому чрезвычайно важному итогу были призваны затхловато пахнущие тючки бумаги под кроватью в Филадельфии.
Потом, показывая непробитый билет, Герцог проходил в раздвижные железные ворота с малиновой дощечкой в золотых письменах и спускался к поезду. За ним тянулись развязавшиеся шнурки. Тень былых совершенств еще витала над ним. Внизу ждали дымчато-красные вагоны. Он приехал или уезжает? Иногда он сам не знал.
Книги, которыми он нагружал карманы, были краткая история Гражданской войны Пратта и несколько томиков Кьеркегора. Бросив курить, Герцог, однако, сохранил привязанность к вагонам для курящих. Ему нравился запах дыма. Опустившись на грязный плюш, он доставал книгу, читал: «Ибо умереть — значит прекращение всего, но умереть насильственно — значит пережить смерть» — и пытался понять, что за этим стоит. Если… Да… Нет… с другой стороны, если существование тошнотворно, то вера даст сомнительное облегчение. Или это: будь сокрушенный страданием, тогда и познаешь силу Господа, восставившего тебя. Хорошенькое чтение для человека в депрессии! Пишущий Герцог улыбнулся. Охватив голову руками, он только что не смеялся про себя. А в поезде он был сугубо серьезен, старательно вникал. Все живущее охвачено отчаянием (?). Это болезнь пред смертью (?). Это отказ человека быть тем, что он есть (?).
Он закрывал книгу, когда за окном начинались помойные свалки Нью-Джерси. Голова пылала. Он остужал щеки приколотым к лацкану большим жетоном, голосующим за Стивенсона. Пахло приторно, затхло, крепко. Он глубоко вдыхал эту будоражащую вонь, упивался накуренным настоем. Колеса грохотно набирали скорость, молотили по рельсам. Холодное осеннее солнце догорало над заводами Нью-Джерси. Вулканические насыпи шлака, сора, свалки, нефтеочистительные заводы, призрачные сполохи сварки — и снова поля и леса. Коренастые дубы корежились, как железный лом. Поля синели. В игольном ушке радиомачты стыла капля крови. Оставался позади унылый кирпичный Элизабет. В сумерках, рдея топочным нутром, подползал Трентон. Герцог читал муниципальную вывеску: Трентон дает — мир берет. Уже вечером, холодно сверкая электричеством, возникала Филадельфия.
Бедняга, у него было худо со здоровьем.
Герцог с улыбкой вспомнил таблетки, молоко, которое он пил по ночам. У его постели в Филадельфии нередко стояла дюжина бутылок. Молоком он унимал желудок.
Жить в мире высоких идей и представлений, в самой незначительной степени отвечающих нынешним, каждодневным американским условиям. Понимаете, монсеньор, добейтесь Вы для себя телевидения в римско-католических древних стихарях, то и тогда немалое, во всяком случае, число ирландцев, поляков и хорватов, смотрящих передачи в кабаках, Вас поймут, воздевшего красивые руки к небу и поводящего очами на манер звезды немого кино, Ричарда Бартелмеса или Конвея Тирла; им чрезвычайно гордится пролетарий-католик. А каково мне, специалисту по истории мысли, запутавшемуся в самом себе… Не приемлющему того убеждения, что научное знание сбивает все духовные ориентиры… Верящему в то, что размеры вселенной не упраздняют ценности человека, что мир данности и ценностный мир разъяты не на вечные времена. И забавнейшая мысль пришла в мою (еврейскую) голову: это еще как сказать! Моя жизнь представит совершенно другие выводы. Набил оскомину современный историзм, видящий в нашей цивилизации крах заветных упований западной религии и философии, второе грехопадение человека, по слову Хайдеггера, — заброшенность в каждодневное, в обыденное. Что такое обыденное — не знает ни один философ, ибо не погружался в него достаточно глубоко. Вопрос обыденности человеческого существования есть главный вопрос новейшей истории, что ясно понимали Монтень и Паскаль, несхожие во всем остальном. Надежность нравственности, духовная наполненность человека определяется его обыденной жизнью. Так или иначе, но бесспорно сумасшедшая мысль внедрилась в мое сознание: что мои поступки имеют историческое значение и в свете этого (каприза?) мешавшие мне срывали важный эксперимент.
Филадельфийский Герцог, трагически прихлебывающий молоко, обнадеживший себя доходяга и псих, порошками унимающий живот и остужающий разгоряченную голову, заискивающий перед бессонницей. Он думал о Марко, Дейзи, Соно Огуки, Маделин, Понтриттерах, возвращался мыслями к отличию древней трагедии от новой, по Гегелю, к заповедному опыту сердца и усугублению индивидуальности в новейшее время. Собственная его индивидуальность порою отключалась от данностей и ценностей одновременно. А современный человек изменчив, разорван, неоснователен, он не знает монолитной определенности архаического человека — и равно лишен твердых представлений семнадцатого столетия, не знает этих четких, жестких теорем.
Мозес желал, по мере сил, облегчить удел человеческий и в конце концов принимал снотворное — дабы сохранить себя. Когда же утром он приходил в класс, он с трудом разбирал свои записи. Глаза опухли, в голове каша, зато тревожное сердце поспешало с небывалой силой.
Сильная личность, редкий умница, хотя, как театральный человек, ломака и дикарь, отец Маделин говорил, что я могу принести ей много пользы. Он сказал: — Хватит ей тереться среди невесть кого. Она типичный синий чулок — у нее все друзья гомосексуалисты. Погорит не хуже Жанны д’Арк. Это хороший знак, что она заинтересовалась вами. — Что не помешало старику увидеть в нем размазню, и это психологическое открытие не осталось в тайне. Знакомиться с Понтриттером он пошел к нему в студию — Маделин сказала: — Отец настаивает на беседе. Зайди к нему. — Он застал Понтриттера танцующим самбу или ча-ча-ча (Герцог не различал их) со своим педагогом, средних лет филиппинкой, — был такой известный дуэт в свое время: Рамон и Аделина. Сейчас Аделина раздалась в талии, но длинные ноги остались сухими. Косметика не очень высветлила ее темный лик. Не густо выложив серебристые нити на загорелый череп (зимой он пользовался кварцем), дородный Понтриттер мелко переступал парусиновыми, на плетеной подошве домашними туфлями. На вихляющих бедрах елозили обвислые на заду штаны. Голубые глаза глядели свирепо. Играла музыка, забористая и оглушительная, простенькая, с постуками и ритмическим хлестом. Когда она кончилась, Понтриттер спросил с прохладным интересом: — Вы — Мозес Герцог?
- Герцог - Сол Беллоу - Современная проза
- Время дня: ночь - Александр Беатов - Современная проза
- Carus,или Тот, кто дорог своим друзьям - Паскаль Киньяр - Современная проза
- Три жизни Томоми Ишикава - Бенджамин Констэбл - Современная проза
- Аллергия Александра Петровича - Зуфар Гареев - Современная проза