При наступлении социализма они зеркально меняются пропиской: дочь доктора Берггольца устремляется из Ленинграда в Среднюю Азию, а дочь доктора Тушнова переезжает из Казани в Ленинград. И опять — контраст выбора: первая с головой окунается в горячку социалистического строительства, каковым и не пахнет в старорежимной слободе, вторая с головой уходит в академическую медицинскую науку, куда указывает ей путь отец, профессор, ставший к этому времени академиком.
Это вовсе не значит, что "профессорская дочка" не хлебнула лиха в детские годы. Под конец жизни, в предсмертной "Поэме памяти" она и это дорасскажет: "Всё началось преддверьем созиданья. Разруха, голод, холод, темнота… Об этом первое воспоминанье, о корке хлеба — первая мечта. На улице куда теплей, чем дома… Чадят в буржуйке мокрые дрова, разрежут хлеб, а на ноже — солома, в пустой похлебке плавает ботва. Год двадцать первый. На Поволжье голод. Тиф. Все вокруг обриты наголо. Притихший, скудно освещённый город до самых крыш снегами замело…"
Дорасскажет и о матери: "В восемнадцатом, мама, ты так же вот пела, укрывая в подвале меня от обстрела, и смотрела тревожно большими глазами на зловещее зарево над Казанью. Монотонные звуки томительно плыли, интервентов орудья по городу били…"
И, перекликаясь с Ольгой, об отце своем скажет признательно: "Мы жили на папиной скромной зарплате, что нашего счастья отнюдь не губило. Я помню все мамины новые платья и я понимаю, как мало их было. Я помню в рассохшемся старом буфете набор разношерстных тарелок и чашек, мне дороги вещи почтенные эти и жизнь, не терпящая барских замашек. Горжусь я, что нас не пугали заботы, что жить не старались покою в угоду, что видный профессор шагал на работу за три километра в любую погоду…"
Поразительная, между прочим, способность передавать жизненную фактуру в простом, казалось бы, стихе. Тут уже опыт мастера: всё это написано в середине 60-х годов.
А тогда, когда всё это происходило в реальности — что просилось в стихи? Бабочки, листочки. Любимый кот, весёлые лошадки на манеже заезжего цирка. Грёзы, слёзы, луна, страдания… Дело ведь не только в том, какая погода за окном (метеорологическая, политическая), но и в том, какая погода в комнате. Особенно если речь о поэте: ученица одной из лучших школ Казани ("с углубленным изучением нескольких иностранных языков") исписывает стихами кипы тетрадей. Легко догадаться, что всё это выдержано в стиле гимназического декаданса. По мере того, как школьница, ставшая студенткой, осознает допотопность такого стиля, она исписанные кипы тетрадей уничтожает и к моменту первой публикации (уже в Москве, в двадцать восемь лет) подходит без всякого архива вырезок — с чистым листом бумаги.
Это не значит, что она не хочет стать поэтом. Очень хочет, с самых ранних лет. И художницей хочет (потому что одарена как живописец). Но под влиянием отца держится медицинской стези.
Академик Михаил Павлович Тушнов умирает в 1935 году. Вероника Михайловна, аспирантка кафедры гистологии ВИЭМ и без пяти минут кандидат наук, идет к Вере Инбер советоваться, что ей делать со стихами. Та говорит: поступать в Литературный институт. Но это дело не быстрое: тут и замужество, и рождение дочери (стихи о рождении дочери становятся первопубликацией).
Наконец, она поступает в Литинститут. Весной 1941 года…
…А осенью с маленькой дочерью и больной матерью на руках — эвакуируется в свой родной город, в Казань, и начинает работать палатным врачом госпиталя.
"За военные годы в Казани напечатано только одно стихотворение".
Но именно в эти годы рождается — поэт.
Рельефно, экономно, предельно достоверно выписанная фактура. Измученные люди. Носилки, костыли, бинты, кровь, бред. "Раздача чая и разборка почты, и настигающий врасплох рассвет, и теплота на сердце оттого, что тот, новый, сыт, укрыт и обогрет".
Тот обогрет, а другой, единственный, кому отдано сердце, мерзнет за тысячи километров, и непонятно, что реально: то, что там, или то, что тут.
Телефонный разговор с Москвой. Удостоверилась: "Ты живешь, пришел рассвет, умолкнули зенитки. Одолевая утреннюю дрожь, ты режешь хлеб и греешь чай на плитке. А я иду по утренней росе, за крышами — серебряная Волга, грузовики грохочут по шоссе, кричит буксир настойчиво и долго, и это — жизнь…"
Жизнь то ли там, то ли тут. Потерян счет времени, неощутимо пространство, двоятся контуры. Поначалу это воспринимаешь как незначительную особенность (или рассчитанную черту) поэтического почерка: дрожание усталой руки, набрасывающей картину, — но постепенно понимаешь, что этот загадочный мелодический контекст именно и создает ощущение таинственной значимости совершающегося.
В стихотворении "Хирург" (первом, которое в военное время появляется у Тушновой в печати) раненый, вдыхая эфир, вглядывается в лицо хирурга и вспоминает, что именно так смотрел на него отец в раннем детстве, а хирург вглядывается в лицо этого молоденького солдата, потому что ему недавно сообщили о гибели сына. Сигнал из-за роковой черты…
Дежурная сестра сидит ночью у постели умирающего, он мечется, ловит ее руки, просит мертвеющими губами: "Не уходи… Любишь ли меня?" Она отвечает: "Да" и думает, что вот так же отвечала своему жениху, провожая его на фронт.
Это осталось бы простой зарисовкой, но финал разворачивает стихи к ощущению двоящегося контура правды: "Обоим я сказала да" и никому не солгала".
В другом стихотворении такой же сдвоенный контур ставит нас перед призраком неразрешимости: "Ты мне чужой — не друг и не любимый, на краткий час мы жизнью сведены" . То ли сведены, то ли разведены, то ли жизнью, то ли смертью.
Но как бы сердце правдою ни сжалось,я всё равно её не утаю:ты ласки ждешь, а ласки не осталось,ты ждешь любви — она с другим в бою…
Двоится в собственных глазах сама героиня. Другая — такая же, как я. Такая же, но не я. Зову любимым, но не люблю. Несчастна, но счастлива. Как это?! А вот так: "минуты приближенья к счастью много лучше счастья самого" . Значит, этот ужас потери, это расставанье навек, эта смерть, вытеснившая жизнь, — все-таки счастье? "И все-таки так ты на счастье похожа, что мне кажется — может быть, это оно".
Вспоминает довоенное: ловит бабочку, схватила, держит в руке… а бабочка уже мертва. Так и счастье: есть — нету. Любимый был, ушел — и нет. Правда двоится, тускнеет, исчезает… и только если ее назвать, оживает в слове.
Магия слова, эйфория стиха, одержимость поэзией — наркоз поколения, настроенного эпохой на счастье и угодившего в смертельную засаду.
По тому, как началась в годы войны литературная судьба Вероники Тушновой, — она примыкает к поколению мальчиков-фронтовиков. Но она старше годами и, несмотря на малость литературного опыта, богаче их — опытом предвоенной жизни (и замуж успела выйти, и, кажется, мужа потеряла, и дочь вырастила: "Я напишу ей буквы на листе, я нарисую зайчика в тетради. Я засмеюсь — ее улыбки ради. Я буду плакать после, в темноте…" ).
Ее поколение, готовившееся ко всемирному триумфу, а попавшее на минное поле истории, должно было объяснить себе и миру, что произошло с ним и с миром. Оно и попыталось объяснить: Кедрин — с его историческими параллелями, Твардовский — с путешествиями Тёркина на том и этом свете, Симонов — с командирской хроникой войны… Что может добавить к этой начинающейся летописи медсестричка из тылового госпиталя, вспоминающая, как отец рассказывал ей "о лесах и топях Августова" и как она его слушала — "девочка на камне в лучах и пене с головы до ног" ?
А секрет в том, что заложена в девочке чисто женская особенность души, когда она поверх всех объяснений чует правду-неправду и с сомнамбулической отрешенностью повторяет свое:
Нет, и это на правду совсем не похоже —Облетает пыльца, и уходят друзья.
Жить без бабочки можно,без золота — тоже,без любимого — тоже, —без песни — нельзя.
Кончается война, жизнь возвращается к обычной бестолковости. Гаснет песня. "Куда ты ушла? Где мы расстались с тобой?.. Песня моя, а вдруг навсегда меня покинула ты?"
Влилась песня в общий оркестр победоносной советской лирики, тоненьким подголоском тонет в гигантском ансамбле. Твое маленькое счастье-несчастье — часть общей беды-победы. Твоя тропка вбегает в общий путь: