В больнице Костя обещает выставить Сорокину коньячку, это еще от журнального варианта осталось, но убрано мысленное замечание Сорокина: „Рассказывать про коньячок — занятие столь же бессмысленное и противоестественное, как описывать словами красоту музыки“.
Хотя в одном случае упоминание о спиртном даже вставили — когда речь заходит о предположении, что Мартинсон тайно гонит наркотики. Наркотики здесь заменили на табуретовку.
Домой Сорокин торопится не к „коньячку моему“, а к „лекарствам моим“.
Утром, погружаясь в „пучину вселенской тоски“, Сорокин вспоминает о том, что раньше это его пугало и заставляло „опрокинуть стакан спиртного“, теперь же он перестал этого пугаться… В журнальном варианте добавляется: „…а от спиртного меня отлучили…“ И вспоминает он не вчерашнюю „водочку под соленые грузди“, а лишь бутылочку „пльзеньского“.
Рогожин публично отчитал Ойло не за „появление в столовой в нетрезвом виде“, а за „повышение голоса в столовой“.
Пришедшая к Сорокину дочь готовит ему мясо, затем подает кушать, а еще наливает ему „на два пальца коньячку“ — последнее, конечно, убрано.
Рассказывая о „Жемчужнице“, Сорокин перечисляет ее особенности, из которых убрано то, что это „питейное заведение“ (заменено на „симпатичное заведение“), что там „всегда есть пиво“ и что „а вот раков я не видел там никогда“. В самой „Жемчужнице“ Сорокин берет не пиво, а „пепси“, „падший ангел“ — тоже.
Первый разговор об объективной ценности художественного произведения с Михаилом Афанасьевичем Сорокин характеризует как беседу с графинчиком („…и в перспективе второй графинчик…“); графинчики здесь заменены на кофейнички.
Из планирования Сорокиным ужина исчезает „коньячок“, а из самого ужина: „коньячок пролился в пузатую рюмку… <…>
Я опрокинул рюмку… <..“> Я прошел на кухню, вылил в рюмку остатки коньяка и выпил маленькими глоточками, как японцы пьют сакэ“. И заменено „Налил вторую рюмку, отхлебнул… „— на „Добавил картошки…“ Вместо „слегка навеселе“ — „удовлетворен зрелищами“ (телевидением). Вместо „поглядел на свет через пустую бутылку“ — „заглянул в пустую жестянку из-под кофе“.
Сорокин, вспоминая о работе в доме творчества, перечисляет ограничения, способствующие продуктивной работе: „Никаких коньяков. Никакого трепа. Никаких свиданий. Никаких заседаний. Никаких телефонных звонков. Никаких скандалов и юбилеев“. КОНЬЯКОВ заменено на БДЕНИЙ.
И в финале повести о Сорокине говорится: „И надраться он отнюдь не успел, это ему еще предстояло“. В журнале: „И тем более надираться он отнюдь не собирался“.
ПОЛИТИЧЕСКИЕ АЛЛЮЗИИ
Рассказывая о военной биографии Сорокина, Стругацкие пишут: „Нас с Кузнецовым за неделю до выпуска откомандировали в Куйбышев в ВИП“. „ВИП“ на всякий случай (неразглашение!) из журнального варианта был изъят здесь и чуть дальше по тексту. Убрана запись в дневнике: „Цветок душистых прерий Лаврентий Палыч Берий“.
Не совсем понятно, почему Стругацкие вставили в журнальный вариант отсутствующий в рукописи отрывок, и главное: почему они его потом убрали из книжных изданий? Неужто ретивые цензоры уловили в самокритичных суждениях Сорокина поклеп на всех писателей, пишущих о войне, и заставили включить в повествование нечто этакое… И поэтому Авторы убрали его позже. Хотя написан он так талантливо и с чувством, что мог бы и остаться.
Да черт же подери, подумал я почти с отчаянием. Ведь есть же у нас люди, которым это дано, которым отпущено это судьбою в полной мере… Вергилии наши по катакомбам ни за что не забываемого огненно-ледяного ада… Симонов у нас есть, нежно мной любимый Константин Михайлович, и Василь Быков, горький мастер, и несравненный Богомолов, и поразительный „Сашка“ есть у нас Вячеслава Кондратьева, и Бакланов Гриша, тоже мой любимый, и ранний Бондарев… Да мне их всех и не перечислить. И не надо. К чему мне их перечислять, мне плакать надо, что никогда мне не быть среди них, — не заслужил я этого кровью, потом, грязью окопной не заслужил и теперь никогда уже не заслужу. Вот и выходит, что никакой нет разницы между маститым Феликсом Сорокиным и мальчишечкой пятьдесят четвертого года рождения, взявшемся вдруг писать о Курской дуге, — не о БАМе, заметьте, писать взявшемся и не о склоке в родном НИИ, а о том, что видел он только в кино, у Озерова видел. Такие вот пироги, Феликс Александрович, — если откровенно…
О конфликтах на производстве („вплоть до КПК“) говорится скромнее — „и все это вплоть до парткома“. Опять же убрана угроза Рогожина „дойти до ЦК“. „За бугром“ скромно заменено на „там“ в кавычках.
Оговорка председателя приемной комиссии (НТС вместо НТР) заменена на непонятную аббревиатуру НТФ. Не знаю, надо ли пояснять, что НТР — это научно-техническая революция, а НТС — Народно-Трудовой Союз, антисоветская организация…
Сорокина настораживает письмо без обратного адреса. Опасаясь каких-то политических дел, Сорокин думает, что ему говорить в инстанциях: „Да. Было какое-то письмо. Чушь какая-то. Не помню. Я, знаете, их много получаю, на каждый, знаете, чих не наздравствуешься…“ В журнальном варианте это убрано.
Значительны изменения в части, посвященной Гнойному Прыщу. Вместо „все это делается совсем не так, да и времена уже не те“ — „времена уже нынче не те“ (намек на репрессии снижен). Убрано замечание Сорокина: „И все-таки я ничего не мог с собой поделать. Я боялся“. Убраны почти три страницы рассуждения Сорокина о сталинских подручных, которые идут после высказывания Гнойного Прыща о климате и погоде:
Впервые в моей жизни он заговорил со мною. Слова его были вполне банальны, любой человек мог бы произнести эти слова. Но мне, как в анекдоте, захотелось загородиться от него руками и заверещать: „Разговаривает!..“
Много-много лет назад, когда я был сравнительно молод, вполне внутренне честен и непроходимо глуп, до меня вдруг дошло (словно холодной водой окатило), что все эти мрачные и отвратительные герои жутких слухов, черных эпиграмм и кровавых легенд обитают не в каком-то абстрактном пространстве анекдотов, черта с два! Вон один сидит за соседним столиком, порядочно уже захорошевший, — добродушно бранясь, вылавливает из солянки маслину. А тот, прихрамывая на пораженную артритом ногу, спускается навстречу по беломраморной лестнице. А этот вот кругленький, вечно потный, азартно мотается по коридорам Моссовета, размахивая списком писателей, нуждающихся в жилплощади…
И когда это дошло до меня, встал мучительный вопрос: как относиться к ним? Как относиться к этим людям, которые по всем принятым мною нравственным и моральным правилам являются преступниками; хуже того — палачами; хуже того — предателями! Случалось, по слухам, что бивали их по щекам, выливали им на голову тарелку с супом в ресторане, плевали публично в глаза. По слухам. Сам я этого никогда не видел. По слухам, не подавали им руки, отворачивались при встрече, говорили резкие слова на собраниях и заседаниях. Да, бывало что-то вроде, но я не знаю ни одного такого инцидента, чтобы не лежало в его основе что-нибудь вовсе не романтическое — выхваченная из-под носа путевка, адюльтерчик банальнейший, закрытая, но ставшая открытою недоброжелательная рецензия.
Они ходили среди нас с руками по локоть в крови, с памятью, гноящейся невообразимыми подробностями, с придушенной или даже насмерть задавленной совестью, — наследники вымороченных квартир, вымороченных рукописей, вымороченных постов. И мы не знали, как с ними поступать. Мы были молоды, честны и горячи, нам хотелось хлестать их по щекам, но ведь они были стары, и дряблые их, отечные щеки были изборождены морщинами, и недостойно было топтать поверженных; нам хотелось пригвоздить их к позорному столбу, клеймить их публично, но ведь казалось, что они уже пригвождены и заклеймлены, они уже на свалке и никогда больше не поднимут головы. В назидание потомству? Но ведь этот кошмар больше никогда не повторится, и разве такие назидания нужны потомству? И вообще казалось, пройдет год-другой, и они окончательно исчезнут в пучине истории и сам собою отпадет вопрос, подавать им руку при встрече или демонстративно отворачиваться…
Но прошел год и прошел другой, и как-то неуловимо все переменилось. Действительно, кое-кто из них ушел в тень, но в большинстве своем они и не думали исчезать в каких-то там пучинах. Как ни в чем не бывало, они, добродушно бранясь, вылавливали из солянки маслины, спешили, прихрамывая, по мраморным лестницам на заседания, азартно мотались по коридорам высоких инстанций, размахивая списками, ими же составленными и ими же утвержденными. В пучине истории пошли исчезать черные эпиграммы и кровавые легенды, а герои их, утратив при рассмотрении в упор какой бы то ни было хрестоматийный антиглянец, вновь неотличимо смешались с прочими элементами окружающей среды, отличаясь от нас разве что возрастом, связями и четким пониманием того, что сейчас своевременно, а что несвоевременно.