Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Верхний слой, он же главная по этой жизни задача, – не допустить тюрьму внутрь себя.
Моё убеждение: не выстрели Рубанов в своё время с романом «Сажайте и вырастет», у нас бы не появилось неожиданного извода традиции – прозы о местах заключения женщин. Именно прозы, поскольку «Инна» Алексея Слаповского (в главной героине без труда угадывается Надежда Толоконникова) – всё-таки пьеса для чтения.
Нацбестовский марафон этого года буквально взорвала рукопись Марии Панкевич «Гормон радости», которая, на экзистенциальном уровне, без истерики и надрыва подводит к мысли: тюремный опыт сегодня вовсе не маргинален, ещё немного – и он может сделаться всеобщим. «Кто был – не забудет, кто не был – тот будет». Вовсе не случаен совсем невеликий интонационный зазор между тюремными впечатлениями и детскими воспоминаниями.
* * *Историко-авантюрный соловецкий роман Захара Прилепина «Обитель» ближе, казалось бы, к классической гулаговской традиции и концепции. Однако имеет смысл разобрать ещё один его сюжет (и – шире – отношение автора к определённому сорту людей), чтобы многое понять про связь времён.
Но сначала – очередная шкала и прейскурант.
Творцы лучших образцов тюремной литературы либо воспроизводили, либо внушительными порциями использовали собственный опыт.
Проще говоря, Достоевский, Солженицын, Шаламов, Домбровский, Синявский – сидели.
Из поэтов вспомню, конечно, Ярослава Смелякова. И Анатолия Жигулина.
Довлатов – служил в лагерной охране (не слишком долго, но на «Зону» впечатлений хватило).
Эдуарду Вениаминовичу двух с половиной лет заключения хватило на упомянутую трилогию.
Андрей Рубанов, вернувший «тюремную прозу» в актуальный литературный контекст, сидел не за политику, но по «бизнесменской», повторю, 159-й. Впрочем, это уже неважно.
Тюремная проза, как и военная, прописывает автора – в случае удачи – в ряду этих высоких имён. Нотариально заверенная бумага о праве на наследство. А значит, автора просто необходимо провести через внутренние тесты первой сборной: так, каждый большой русский писатель должен определиться в своём отношении к блатному миру.
Восходит эта необходимость, опять же, к Фёдору Михайловичу.
«– И в тот же день, наслушавшись твоих евангельских откровений, я закинул тебе вопросик…
– …Карамазовский.
– Да, ты помнишь! – что делать с урками? И ты сказал? – перестрелять! А?»[11]
Варлам Шаламов, цепкий взгляд из-под тяжёлых бровей, в «Очерках преступного мира» фильтрует литераторов по двум неравным фракциям – те, кто имели каплю «жульнической крови» (кстати, пара фраз Гоголя о капле русской крови из «Тараса Бульбы») и органически восприняты преступным миром (Есенин). И те, кто, находясь на дальнем расстоянии, облучён, обольщён, пленён мнимыми его ценностями, воровским законом и волей, и наделал много вреда, воспев и романтизировав блатное сообщество.
(Впрочем, даже у писателей, имевших тюремно-лагерный опыт в избытке, отношение к институции разное: Андрей Синявский не уставал ворами, их песнями, эпосами и манерами, – восхищаться.)
На орехи от Варлама Тихоновича достаётся даже Фёдору Михайловичу («уклонился», «не пошёл на правдивое изображение воров»); впрочем, Шаламов находит Достоевскому оправдание – дескать, ФМ настоящих блатных – в виде сформированной институции – в мёртвом доме не встречал.
Варлам Тихонович слишком увлечён своей классификацией и потому не прав – у Достоевского есть уже всё, конечно.
Во-первых, исторически «воровской ход» уже существовал, на стыке казачьей и каторжанской традиций (этническая, главным образом еврейская, только подтягивалась) – и первый очерк его именам и нравам дан уже Пушкиным в «Капитанской дочке», где описаны «феня» и татуировки, шансон и сходка авторитетов с «разбором по понятиям».
Во-вторых, Шаламов слишком категоричен: «Ни в одном из романов Достоевского нет изображений блатных. Достоевский их не знал, а если видел и знал, то отвернулся от них как художник».
Позвольте, Варлам Тихонович, а Федька Каторжный – цыганистый, ласковый, как всякий серийный убийца, с особой речью – дробная скороговорка, двусмысленная, с подтекстами? Как-то неблагодарно забывать про Фёдора, прямиком из него вышли шаламовские Севочка («На представку») и Федечка («Заклинатель змей»). Тут у меня только одно объяснение – Шаламов, остававшийся до конца жизни левым, «Бесов» игнорировал по причинам идейным – иначе союз Федьки Каторжного с идеологом Николаем Ставрогиным мог бы многое объяснить Варламу Тихоновичу о генезисе самого явления «социально-близких» в ГУЛАГе (впрочем, тема эта – скорее, солженицынская).
О том, что либералы совершили очередную подмену, а точнее, аферу, записав Шаламова в собственные антисоветские святцы, говорил как раз Захар Прилепин. Не отсюда ли корни приватизации вообще: стянуть, что плохо лежит, а потом ещё и ошельмовать хозяина: он, дескать, сам отказался от этого своего, предал идеалы, покаялся в «Литгазете»…
Странным образом, Шаламов кажется мастодонтом, другой эпохе принадлежащим, даже не старшим современником (помню, как поразила меня довлатовская ремарка, что он «немного знал Варлама Тихоновича»), хотя бы потому, что давным-давно таких не делают. А ведь его наследие (и взгляды, да) сегодня куда как актуальны.
Захар Прилепин, кажется, полностью разделяет шаламовскую максиму «Блатной мир должен быть уничтожен!». Персонажи его прозы, в ком угадывается пунктир «блатного хода» – от сельских гопников в «Пацанских рассказах» до «не самого большого вора», эпизодического, в «Чёрной обезьяне»; от зоологических подвидов гоблинов в рассказе «Шесть сигарет и так далее» до мелких и средних городских демонов в «Восьмёрке», – написаны даже не с отвращением и, тем паче, не со страхом, столь свойственным русским литераторам разных поколений, но с весёлой, насмешливой брезгливостью.
Разве что вот – о сидящем в тюрьме Костенко («Санькя»), «хорошо к нему относятся блатные…» – но это свидетельство в пользу не блатных, а вождя.
Кстати, с Лимоновым – протагонистом Костенко – Прилепина роднит неожиданно-скупая, ревнивая жалость к тем бандитам, которые, помимо промысла, способны на жест, демонстрацию телесной привлекательности и мощи – не ради понта, а «по жизни», короткой и превращённой в подиум. Тут и печаль по бессмысленно загубленному красивому животному, и горечь рачительного хозяина – от разорения ресурса, который мог бы пригодиться.
«Славчук был родственной этим мрачным чернокожим певцам породы: бугры мышц, сильные скулы, чёткие ноздри, почти ласковая улыбка, чуть вывернутые губы, зуб из странного металла, девушки вокруг, которые наконец-то не поют, но лишь прикасаются то одной, то другой своей стороной к мужчине, исполняя главное своё предназначение.
Я вовсе не хочу сказать, что Славчук был куда более уместен в Гарлеме, чем в тех краях, где ему довелось родиться и умереть. Он вполне себе смотрелся и здесь, среди берёзок и без мулаток. Просто если б его воскресили, чтоб поместить средь чернокожей братвы, он наверняка стал бы там своим парнем. (…)
А Славчук лежит со своим зубом под землёй, и про детей своих, я знаю, он всё наврал. Не было в нём никакого смысла».[12]
«Меня восхищает не Юркина жизнь, каковая была неразумной жизнью молодого бандита, но его поведение в момент чтения приговора, то, как он этот приговор – смерть – воспринял, его улыбка всеми зубами, его выход из зала. Пусть чекисты и волокли Юрку, героическая мощь молодого принца, наследника престола, брезгливое превосходство исходило от его компактной и стройной фигурки. Он вёл себя как лидер мексиканской революции (я видел фотографию этого лидера в журнале “Куба”) в момент расстрела: руки в карманах, сигара – последнее желание – в зубах и улыбка. Следует быть хорошо вооружённым теоретически, чтобы вести себя так. Следует быть уверенным в своей принадлежности к избранной касте».[13]
Регулярно толкая, «втусовывая», своих любимых персонажей – «пацанов», в разборки с блатными, Прилепин жёстко фиксирует различия между «пацанами», даже не без криминальных наклонностей и тюремного опыта, и – гопотой, приблатнёнными и блатными. Между людьми команды и зверьками стаи. Волком и шакальём. «Вор ведь – это не тот человек, который украл. Можно украсть и даже систематически воровать, но не быть блатным, то есть не принадлежать к этому подземному гнусному ордену».[14] Варламу Тихоновичу вторит поэт Афанасьев из «Обители»: «Я, Тёма, все эти слова знаю, и повадки их запомнить смогу, и характер себе испортить, и заиметь привычку брать чужое и не раскаиваться о том. Но, Тёма, перекрасить свою фраерскую масть я не смогу всё равно! Вор – это другое, чем мы с тобой, растение! У него на месте души – дуля, и эта дуля ухмыляется и показывает грязный язык. Вором нельзя стать на время, поиграть в него тоже нельзя, вор – это навсегда. Они воры не потому, что ведут себя, как воры, а потому, что больше никак себя вести не умеют…»
- Повести и рассказы П. Каменского - Виссарион Белинский - Критика
- А если что и остается - Ирина Сурат - Критика
- Полдень, XXI век. Журнал Бориса Стругацкого. 2010. № 4 - Журнал «Полдень - Критика
- Речь о А. Ф. Гильфердинге, В. И. Дале и К. И. Невоструеве - Иван Аксаков - Критика
- Алмазный мой венец (с подробным комментарием) - Валентин Катаев - Критика