— закричали пассажиры, и вагон сразу завопил, загалдел. Лишь один Компаневич продолжал сидеть тихо, как совершенно посторонний, будто это его вовсе не касается. А наш Ташкер? Бедняга будто в парильне побывал, будто испытывал адовы муки. Никогда в жизни он ни с кем не бился об заклад, даже на два гроша, и вдруг ставь целую сотню?! А если, упаси бог, этот колбасник все же носит талескотн?! Нет, это невозможно себе представить. «Куда там! Компаневич? Этот вероотступник! Тут даже и думать нечего». И он широкими жестом распоясался и вынул сотенную. Выбрали двух незнакомых, но вполне порядочных людей, и оба спорщика отдали им свои деньги. А затем принялись за Компаневича — предложили ему раздеться. Куда там! Он и слышать не хочет. «Что я, говорит, мальчишка какой–нибудь или комедиант? С какой это стати я стану раздеваться среди бела дня вот здесь, в вагоне, при народе?!»
Услышав такие речи, наш Ташкер расплылся от удовольствия. «Ага! — с сияющим лицом сказал он Фройке. — Кто прав, я или ты? Я уж знаю наших людишек. О талескотне разговаривает вот этакий человечишка! Ха–ха–ха».
Да, дело дрянь! Тогда за Компаневича взялись все разом: «Как можно? Либо так, либо эдак, но сотенная–то все равно на погорельцев пойдет!» — «На несчастных погорельцев», — поддержал их Иоель Ташкер, не глядя на Компаневича. «Бедняги с женами и детьми под открытым небом валяются», — снова напомнили Компаневичу. «Бедняги под открытым небом», — повторил Ташкер. «Неужели в вас жалости нет?» — «Жалости нет», — подтянул Ташкер.
В конце концов уговорили Компаневича расстегнуть кафтан, жилет и верхнюю рубашку. И представьте себе — у Компаневича под рубашкой оказался талескотн. Да еще какой! Большой, добротный, бершадский, с синими полосами по краям, с толстенными, в восемь раз скрученными кистями по углам, под стать любому раввину. Ха–ха–ха. Словом, всем талескотнам талескотн! На такую проделку способен только этот пройдоха, Фройка–плут! Правда, клиента в лице Ташкера он потерял навсегда, и по сей день не смеет ему на глаза показаться. Зато он выдрал целую сотню на деражненских погорельцев! Целую сотню! Да еще у кого! У богача, толстосума, свинтуса, который за всю свою жизнь милостыни не подал, куска хлеба нищему не отрезал!.. Ах, подохнуть бы ему! Я говорю, конечно, о Фройке.
«Шестьдесят шесть»
Мне это рассказал в поезде еврей лет шестидесяти, весьма приличный человек, видно, такой же коммивояжер, как я, а то и купец. Передаю его рассказ слово в слово — таково мое правило в последнее время.
— В дороге, знаете ли, если рассчитывать только на пассажиров, с которыми можно завести знакомство и поболтать, с ума сойдешь от скуки.
Во–первых, пассажир пассажиру — рознь. Есть такие, которые любят много говорить, иногда даже слишком много, так что у вас голова кругом идет и в ушах звенит от этих разговоров. А бывают, наоборот, такие, которые вовсе не разговаривают. Ни слова! Почему они не хотят разговаривать — неизвестно. Может быть, у них неприятности, может быть, их мучает катар желудка, меланхолия или зубная боль. А может быть, у них в доме ад — сварливая жена, неудачные дети, злые соседи, к тому же и дела плохи, — как узнаешь, что у другого на душе.
Правда, вы скажете, есть выход: если не с кем поговорить, можно газету почитать, в книжку заглянуть. Ах, газеты! В дороге не то, что дома. Дома у меня своя газета. К своей газете я привык, ну, примерно, как к домашним туфлям. У вас, может быть, новые домашние туфли, а у меня старые, похожие, извините за выражение, на блин. Но у моих туфель есть одно достоинство, которого нет у ваших, — они мои…
С газетой точно так же, как с туфлями, хоть это и разные вещи. У меня есть сосед, живет со мной в одном доме, на одном этаже, дверь против двери. Он выписывает газету, и я выписываю газету. Он — свою, я — свою. Вот я и говорю ему: «Зачем вам отдельно выписывать газету и мне отдельно? Внесите свою долю, и выпишем вместе мою газету». Послушал он меня и отвечает: «Отлично, внесите вы свою долю на мою газету». Тогда я говорю: «Ваша газета — дрянь, а моя газета — настоящая газета». — «Кто вам сказал, что моя газета — дрянь? А может быть, наоборот!» — «С каких это пор вы стали разбираться в газетах?» — говорю я. А он отвечает: «С каких это пор вы стали разбираться в газетах?» — «Э, — говорю я, — да вы просто нахал, с вами и разговаривать не стоит!»
Словом, он остался при своей газете, а я — при своей. На этом дело и кончилось.
Но однажды случилась история. Это было, не про нас будь сказано, во время холеры в Одессе. И у меня и у моего соседа дела в Одессе, у меня — свои дела, у него — свои. Как–то спускаемся вместе с лестницы и встречаем разносчика; я беру свою газету, сосед — свою. Идем, значит, и просматриваем на ходу газеты, я — свою, он — свою. Что прежде всего читаешь в газете? Конечно, телеграммы. Прочел я первую телеграмму из Одессы: «Вчера заболело холерой 230, умерло 160. Толмачев* приказал вызвать к себе всех старост еврейских синагог…» — и так далее. Ну, что касается Толмачева и старост еврейских синагог — это понятно. Это для меня не новость. На то он и Толмачев, чтобы, так сказать, интересоваться еврейскими синагогами. Меня же занимает холера в Одессе. Обращаюсь к своему соседу (он идет тут же, по тому же тротуару; нельзя ведь быть грубияном?!).
— Как вам нравится Одесса? — говорю. — Опять холера!
— Быть не может! — отвечает он.
Меня это задело: как это «быть не может»? Перечитываю ему телеграмму из Одессы, напечатанную в моей газете: «Вчера заболело холерой 230, умерло 160. Толмачев приказал вызвать к себе всех старост еврейских синагог…» — и так далее. Сосед выслушивает меня и отвечает: «А вот посмотрим…» И шмыг носом в свою газету. Меня это