– Я виноват, – сказал Миронов.
– Нет, нет, слушай, тогда на вечере у моей сестры, Сева этот, жених мой, заметил мое состояние, он сидел рядом и ухаживал за мной, он спросил, что со мной. Он спросил участливо. Но у него был невыносимо бархатный голос, а в моих ушах стоял хриплый, простуженный голос моей матери. Он озабоченно склонился ко мне, на нем был белый крахмальный воротничок, и на мне шикарное Верино платье. И я хотела разорвать на себе это платье потому, что моя мама куталась сейчас в грязные тряпки, мерзла и подыхала в них...
Подошла Вера. Она тоже видела мое состояние, в глазах ее был такой страх, такая боязнь скандала, испорченного вечера, что я взяла себя в руки. Черт с ней, пусть веселится, если может! Все танцевали. Только мы с Севой оставались за столом. Я его спросила: «Вы бы отдали свою жизнь за то, чтобы на свете не было обездоленных людей? Отдали бы вы свою жизнь, свою науку, свою карьеру?» Он подумал и ответил: «Жизнь бы я отдал, науку нет. Если что и даст людям счастье, то только наука». Так умно и культурно он мне ответил. А я подумала: «Нет! Этот по Владимирке не пойдет. И врет! Не отдаст он жизнь ни за кого!..» В общем, невыносимо стало мне все это: и Сева, и сестра с Евгешей, и все эти гении доморощенные. Наклонилась я к Севе, спрашиваю: «У вас мать есть?» – «Есть», – отвечает и таращит на меня глаза, чучело! Я наливаю два фужера водки – они из этих фужеров боржом пили – и говорю: «Выпьем за то, чтобы вашей маме никогда не пришлось стоять с протянутой рукой». Он еще больше вылупился на меня: «Неужели вы это выпьете?» – «Эх ты, говорю, слабак мужчина!» – и выдула весь фужер. И не закусила...
Какое-то время я еще соображала, что делала. Оделась, вышла на улицу, доехала до центра, прошлась от площади Дзержинского до Охотного, потом по Горького до Центрального телеграфа. А что потом – все в тумане.
...Наутро просыпаюсь в милиции... Стою на своем: приехала к сестре из Сосняков, выпили по случаю приезда, вышла погулять, пристал ко мне нахал, я защищалась. Позвонили они Вере, та все подтвердила, примчалась в милицию и Евгешу притащила, а он членкор, грозят жаловаться, требуют, чтобы выпустили.
Короче говоря, попало мое дело на Петровку. Привозят туда. Сидит в кабинете полковник милиции, пожилой такой русачок в милицейской форме, с погонами и пистолетом, голубоглазый, пузатенький, продувная, видно, бестия. Просмотрел мое дело и начал стыдить. А раз начал стыдить, значит, выпустит, когда хотят запечь – не стыдят... «У всех, говорит, есть родственники вполне приличные, попадаются даже академики (это он на Евгешу намекал). Однако не родственники устроили скандал в пьяном виде, а вы устроили, так что родственники здесь ни при чем. Все ж, принимая во внимание вашу молодость, ограничимся пока приводом, сделаем отметку на всякий случай. А еще раз попадетесь – заставим прогуляться годика на два в такое место, где вы забудете, как водка пахнет. А пока потрудитесь оставить Москву. В двадцать четыре часа».
В общем, так это весело, я бы даже сказала, галантно говорит. Я тоже осмелела, все равно отпустит, я и говорю: «Почему я должна оставить Москву? В Москве я родилась, в Москве у меня сестра родная». А он меня не слушает, пишет резолюцию о прекращении дела и рассеянно бормочет, так, для себя бормочет: «Ничего, поезжайте к папочке, к мамочке в... – он посмотрел в документы, – в родные Сосняки поезжайте!» Зло меня взяло. «Нет у меня папочки», – отвечаю. Он подумал, что папа погиб на войне, и покачал головой: мол, твой отец погиб на фронте, защищая Родину, а ты вот чем занимаешься... А сам все пишет, пишет... Потом вдруг задумался и спрашивает: «Это какие Сосняки, где химкомбинат?..»
...И не знаю почему, от этого вопроса у меня вдруг перехватило горло, что-то очень напряженное и особенное послышалось мне в его голосе. Я тихо говорю: «Да, где химкомбинат», а сама смотрю на его руку, она перестала водить пером по бумаге и замерла, такая белая, хотя и короткопалая, мужицкая рука. И я не вижу, но чувствую, как он откинулся назад и смотрит на меня. И я не могу поднять глаз. Чувствую по этой неподвижной, короткопалой руке, что сейчас произойдет что-то ужасное.
Потом я подняла голову. И на том месте, где только что было круглое румяное лицо, я увидела сгусток оцепеневших, окаменевших морщин, я увидела тусклые глаза старика монгола, умирающего в пустыне. Я даже не уловила движения его губ, просто услышала откуда-то: «Петра Андреевича дочь?» Я ничего не могла выговорить, только наклонила голову: да! «Софьи Артемовны дочь?..» И я шепотом отвечаю: «Мама в Александрове, у мамы минус после лагерей. А папу расстреляли». И вдруг мускулы на его лице, до этого напряженные, ослабли, лицо опять стало простым и круглым, он опустил локти на стол, сжал лоб руками, вот так вот, и по его щекам потекли слезы...
Это, Володя, было такое, что я тебе и передать не могу. По коридору топают сапоги, шум, телефонные звонки, а начальник всего этого, полковник милиции, сидит, сжав руками лоб, и плачет. Я тихонько говорю: «Сюда могут войти». А он глотает слезы, пожилой мужчина, и не стыдится меня, девчонки. И я всем своим существом чувствую и понимаю, какую жизнь прожил этот человек. И оттого, что он заплакал, оттого, что это так поразило его, дрогнуло и мое сердце.
Он отошел к окну и долго стоял спиной ко мне, сморкался в платок. И сел за стол как будто уже спокойный, официальный, на меня не смотрит, казенным голосом говорит: «Поскольку единственные ваши родственники проживают постоянно в Москве и площадь у них достаточная – прописывайтесь. Я вам дам отношение в паспортный стол». Я смотрю на него и улыбаюсь. Смешно мне, что перешел он на этот казенный тон, радостно, что хочет сделать мне хорошее. Он насупился: «Чему вы улыбаетесь?» Я говорю: «Знаете, лучше я вернусь в Сосняки. Когда это случилось, мне было три года. И подобрала меня одна простая женщина, землекоп. Она меня и воспитала. Как же я теперь ее брошу?» Он посмотрел на меня, у него опять задрожали губы и глаза наполнились слезами. И не забывай, Володя, это было в пятьдесят втором году.
– Он знал твоего отца, – сказал Миронов.
– Да. В гражданскую войну он служил в дивизии, которой командовал папа. Хочешь знать, чем он кончил, этот полковник? Стал он ездить к маме в Александров, в гражданской одежде, конечно. Вытащил ее из хлева, устроил на приличную квартиру, в общем, помогал. Но об этом узнали, собственная жена донесла: решила, что он к любовнице ездит! Исключили его из партии, выгнали из милиции, разжаловали и, наверно, посадили бы. Но тут Сталин умер. Его восстановили, хотя и не сразу, а когда папу реабилитировали. Теперь он на пенсии. Когда я приезжаю в Москву, к нему обязательно захожу. Он читает исторические книги, пишет какие-то воспоминания. Трогательно и забавно слушать. Каждый раз мы ездим к маме на могилку. Близко нам не удалось ее похоронить, и лежит она на Востряковском кладбище. Довольно далеко, но туда ходит автобус. Если выехать с площади Киевского вокзала часов в восемь-девять, то к часу дня можно быть обратно.
Лиля замолчала.
За окном рассвело, и в комнате уже отчетливо были видны предметы.
– Ты будешь приходить ко мне? – спросила Лиля.
– Я не уйду от тебя, – сказал Миронов.
1958—1964 Москва