Похороны были тринадцатого в тринадцать! Батя непременно бы усмехнулся: “Во, не повезло!” Надеюсь, он и усмехнулся — считается, что душа еще здесь.
Был “большой выезд” — автобусы подруливали один за другим.
— Открывать будете?
— Нет… Там откроем.
Тяжелый гроб, скребя по крыльцу, по направляющим рельсам въезжал в автобус.
“Егорка бежит, кожушком стучит”.
Самолет разворачивался над Казанью, шли в наклоне желтые поля… огромное озеро… Это же Кабан! Рано утром с городской квартиры родители шли в темноте вдоль этого озера, уже светлого, семь километров до селекционной станции — и несколько раз брали меня с собой. А вот Волга и железнодорожный мост, где отца пытались сбросить с поезда — но он устоял. Я чуть было не выскочил из самолета, чтобы лететь туда!
Заверещал телефон. Я еле понял, где я, и нашарил его.
— Валерий Георгиевич?
— Я.
— Это Маргарита Феликсовна.
— А… Здравствуйте.
— Должна вас огорчить!
— Как?
— Я говорила с Николаем Альбертычем… насчет вашей поездки в Казань. Но, к сожалению, ничего не получилось… Писатель Строгин будет ваш город представлять.
— А-а. Спасибо! Это не важно! Я все уже написал.
Шел дождь. Пришла женщина в капюшоне и с косой и стала косить нашу рожь. Я вышел, осмотрелся. Сегодня уезжать. Отцовские сосенки почти высохли. По одной зеленой ветке у каждой. Я вспомнил, какие мощные колья он тут всаживал, охраняя их. Я нашел какую-то палку и воткнул слабый, неуверенный кол… “Победил, Егорка, победил!”
Вдруг прибежала какая-то незнакомая рыжая собака, помахала мохнатым хвостом, и вышло солнце.
Редакция выражает сожаление в связи с неаккуратностью автора, поторопившегося выпустить эту повесть в книжном издании раньше согласованной с ним по срокам журнальной публикации.
Ахеронтия Атропос
Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.
Предутренняя депрессия
Предутренняя депрессия
с разбором вчерашних бед
полна готической прелести,
переходящей в бред,
где бьют нефтяные скважины,
в единой сходясь струе,
подземной тоской заряжены,
приплясывающей на острие.
Куда свой шар ни покатите,
не в лузу идет — в тупик,
и вместо туза со скатерти
подмигивает дама пик.
И жизнь проходит меж пьяными,
беспомощная, одна,
и, задохнувшись туманами,
лопается, как струна.
Осколки ее и черточки
от радости вне себя
снуют, как чертики, чертики:
мы, дескать, ее семья —
пока набухает за шторами,
как выигранное очко,
не здешнее и не горнее
белесое не важно что.
* *
*
Когда мир состоял из бабочек
и кроил наряды из них,
этих нервных, бессильных дамочек
для набивки ситца казнив,
то-то праздничка было, счастьица
в карнавальной толкучке дней!
Вещь равнялась названью. Случавшееся
не отбрасывало теней.
А как взялся сметывать петельки
снегопадов в тусклую шаль,
дни-скупцы поплелись, дни-скептики,
зябко стало, и жизни жаль.
Но душа, как куколка зимняя,
для того под своды и шла,
чтоб кайма фиолетово-синяя
охватила просверк крыла.
Этим обжигом нежным траура,
в антрацит запекшим края,
пестроту психея задраила
и безвкусицу бытия
и, продрав паутину коконов,
потащила липучий шлейф
притираний, ресниц и локонов
на поверхность — и стала эльф.
Что спаслась, что оттуда выбралась,
поздравляю. Что плевы — медь
оказалась слабей. Что, выбросов
просто так не делая, смерть
сбой дала. Что с уродством справилась
червяным ты. Что вновь жива. —
Славься, о Ахеронтия Атропос,
бражник “мертвая голова”!
* *
*
Исчезает из оборота и вообще
исчезает из глаз природа.
Даже город на роковом рубеже
изнутри запирает ворота.
Даже город приобретает черты
человеческие при задыханье.
О, как силы опухоли щедры
и как немощны ее ткани.
Говорить ли, что свет слабеет, что дождь
не имеет цели, что бешен ветер.
Что плюют — по древности — мох и хвощ
на заламыванье рук деревьев.
Что на крышах вдруг разрывается жесть
просто так — скрежетать и клацать.
И что с нашего вече свежая весть
и крик моды — заспанность декораций?
Это все не про осень и не про смерть,
наоборот: про триумф шестидневной
несравненной затеи. Про скорбь и месть
формы, вызванной к жизни пневмой.
И ну да, про смерть, как единственное, в чем толк
виден, если в метро с однорогим лосем
встретился. Как цветение и итог
замысла. В этом смысле, ну да, про осень.
* *
*
Поигрывание в действительность
не приведет к добру.
На лавке вокзальной вытянусь,
а ты расстегни кобуру,
мой мент, пожиратель паспорта,
мой фирменный хеппи-энд,
наместник врача и пастора,
натасканный на документ.
Реальность — какие глупости!
Подлин один лишь миф.
Влезь в него: стерпится — слюбится
глянец поддельных ксив.
Хаос богов. Сусальная
заумь младенца. Нерв
скуки. Скамья вокзальная.
Беспамятство. Милиционер.
* *
*
Я книгу читал о Божественной Славе.
О первом творенье. Пророческой лаве.
Закладкой служила Джоконда. Тарантул
земного соблазна. Она же и ангел.
Уж так получилось. Сжигалось аскезой
влечение. Шрифту была антитезой
открытка. И как-то одно совмещалось
с другим. И что-либо менять запрещалось.
А было б и можно, ни уха ни рыла
не смыслил ни в том, что парит шестикрыло,
ни в том, что за химия липнет к палитре.
Сияньем. Портретом. Полсловом в субтитре.
Не Богом! Отнюдь. Но и в отблеске Славы
все буквы и линии были корявы,
все мысли росли из тумана и слизи.
Нездешнее тлело в одной Моне Лизе.
Про Шхину читал я, но главное имя,
мерцая, тонуло навек в херувиме
незримом, но явном. И так уставали
глаза, что в ее застревали вуали —
той самой, что свет отделяла от тела,
а тело от Славы, Престола, Предела,
чужих всем пейзажам за ней. Всем провидцам.
Всему, что не может быть Богом... Всем лицам.
* *
*
Всё в порядке: птица летает,
тополь ветками шевелит,
на клюку сосед припадает,
азиатских войн инвалид.
Как кичливы они, как храбры
лезть в глазной хрусталик, кроя
из своей невзрачности кадры
тусклой хроники бытия.
Сено — здеся, солома — тамо.
Дрозд, урод, древесная сень —
птеродактилей, пальм, Адама
искореженная светотень.
Эта жизнь на отходах рая
ждет воспетою быть — но как,
если счетом она вторая?
Что гримасничаешь, дурак?
Как тут жить-то, где всё в порядке: