Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По возвращении от обедни все собирались в замке в большой комнате, которая называлась аптекой. Там были расставлены на полках содержавшиеся в порядке большие банки с разными мазями, рецепты которых всегда имелись в замке; они ежегодно тщательно изготовлялись хирургом и деревенским священником. Там имелось также несколько бутылок с эликсирами и сиропами и коробки с другими лекарствами. В шкапах находился значительный запас корпии и большое число свертков очень тонких бинтов разного размера из старого полотна. В комнате, которая предшествовала аптеке, собирались все больные, обращавшиеся за помощью. Мы проходили, приветствуя их. Мадемуазель Сонье, самая старая из горничных моей бабушки, вводила их по очереди; бабушка сидела в бархатном кресле, перед ней стоял черный столик старого лака; она носила шелковое платье, отделанное кружевами; на корсаже у нее был ряд бантиков и на рукавах банты, соответствующие сезону. Широкие рукавчики состояли из трех рядов кружева; меховая пелеринка, наколка с расходящимися концами, черный чепец, завязывавшийся под подбородком, составляли ее воскресный туалет, более изысканный, чем в остальные дни недели.
Бенак, находившийся через свою прабабку в некотором родстве с нами, нес ее сумку из красного бархата, обшитую золотым позументом, с молитвенниками, которые она брала к обедне.
Я становился по праву у ее кресла. Две сестры милосердия расспрашивали каждого больного об его немощи или ране. Они называли средство, которое могло бы излечить или облегчить страдание. Бабушка указывала место, где стояло лекарство; один из дворян, сопровождавших ее к обедне, шел за ним, другой приносил ящик с полотняными бинтами; я брал кусок, а бабушка сама отрезала требовавшиеся бинты и компрессы. Больной уносил с собою траву для отвара, вино, лекарство и всегда какое-нибудь утешение, причем более всего его трогали добрые, приветливые слова дамы, готовой прийти на помощь его страданиям.
Более полно и научно составленные аптечки, даже при бесплатном пользовании ими по совету известных докторов, далеко не сумели бы собрать такого количества бедных людей и принести им столько добра. Им не хватало бы важных способов излечения народа: расположения, уважения, веры и признательности.
Человек состоит из души и тела, но первая управляет вторым. Раненые, ранам которых дано утешение, больные, которым подана надежда, они все находятся на пути к выздоровлению: их кровообращение улучшается, жизненные соки очищаются, нервы оживляются, сон восстанавливается и тело укрепляется. Ничто не оказывает такого действия, как доверие, а оно проявляется во всей своей полноте, когда служит ответом на заботы знатной дамы, на которой сосредоточиваются все представления о могуществе и защите.
Я, вероятно, слишком долго останавливаюсь на этих подробностях, но я отнюдь не пишу книгу, я лишь собираю свои впечатления; воспоминания о том, что я видел, что слышал в тот первый период своей жизни, имеют для меня величайшую сладость. "Ваше имя,- повторяли мне каждый день,- всегда почиталось в нашей стране". "Наша семья,- говорили мне с чувством,- была всегда привязана к кому-нибудь из вашего рода... Эту землю мы получили от вашего дедушки... это он построил нашу церковь... мать моя получила свой крест от госпожи... добрые деревья не вырождаются! Вы также будете добры, не правда ли?.." Вероятно, этим первым годам я обязан общим характером своего поведения. Если я проявлял чувства сердечные и даже нежные, без излишней фамильярности, если в разных обстоятельствах я сохранял некоторую возвышенность души без всякой надменности, если я люблю, если я уважаю пожилых людей, то именно в Шале близ своей бабушки я почерпнул все те добрые чувства, которыми мои родственники были окружены в этой провинции и которые они с радостью принимали. Ведь существует наследование чувств, возрастающих от поколения к поколению. Недавно созданные богатства, новые имена еще долго не сумеют дать своим обладателям этой отрады (* Статья конституционной хартии (2), гласящая, что древнее и новое дворянство сохраняется, имеет не больше смысла, чем предложение Матье Монморанси Учредительному собранию об уничтожении дворянства. При нашей системе управления вся политически влиятельная аристократия входит в палату пэров; она находится там в силу личных прав; вне ее имеются лишь воспоминания, не связанные ни с какими правами, к которым нельзя ничего прибавить и от которых нельзя ничего отнять. Примечание Талейрана.)
Лучшие из них слишком увлекаются протежированием. Пусть супруга маршала Лефевра скажет какой-нибудь бедной и вернувшейся из эмиграции дворянской семье из Эльзаса: "Что сделаем мы с нашим старшим сыном?.. В какой полк поместим его брата?.. Имеется ли в виду бенефиции для аббата?.. Когда выдадим мы замуж Генриэтту?.. Я знаю капитул, в который следовало бы поместить младшую..." Если бы она и захотела быть доброй, она будет лишь смешной. Внутреннее чувство заставит оттолкнуть ее доброжелательство, а гордость бедных получит удовлетворение от этих отказов. Но я слишком забываю, что мне лишь восемь лет, я еще не могу наблюдать современные нравы, убеждающие в том, что это наследие чувств должно с каждым днем уменьшаться.
В Шале я научился всему, что знали там люди хорошего воспитания; это сводилось к уменью читать, писать и немного говорить на перигорском диалекте. Я достиг этого, когда мне пришлась уже снова отправляться в Париж. Я покидал свою бабушку со слезами, на которые она отвечала мне по своей любви слезами же. Почтовый дилижанс, ходивший на Бордо, отвез меня в те же семнадцать дней, которые потребовались для моей доставки.
На семнадцатый день, в одиннадцать часов утра, я прибыл в Париж. Старый камердинер моих родителей ожидал меня на улице Ада в почтовой конторе. Он проводил меня прямо в коллеж Гаркура(3). В полдень я сидел за столом в трапезной рядом со славным ребенком моего же возраста, который делил со мной и еще делит все заботы, все радости, все планы, волновавшие мою душу на протяжении всей жизни. Это был Шуазель, известный со времени своей женитьбы под именем Шуазель-Гуфье. Я был поражен тем, что меня так внезапно отдали в коллеж, не отвезя предварительно к отцу и к матери. Мне было восемь лет, но отцовский глаз еще ни разу не останавливался на мне. Мне сказали,- и я этому поверил,- что какие-то повелительные обстоятельства вызвали такое поспешное решение: я последовал своей дорогой.
Меня отвели в помещение одного из моих кузенов (ла Суза) и поручили наставнику, которому в течение уже нескольких лет было вручено его воспитание. Если я сделал некоторые успехи, то их нельзя приписать ни примеру моего кузена, ни талантам моего наставника.
Раз в неделю аббат Гарди сопровождал меня к моим родителям, где я обедал. По выходе из-за стола мы возвращались в коллеж, выслушивая регулярно одни и те же слова: "Будьте послушны, мой сын, чтобы господин аббат был вами доволен". Я занимался сносно; мои товарищи меня любили, и я довольно бодро привыкал к своему положению. Эта жизнь продолжалась уже три года, когда я заболел оспой. Дети, болевшие этой заразной болезнью, должны были покидать коллеж. Наставник известил мою семью, и за мной прислали носилки для отправки меня на улицу св. Якова к госпоже Лерон, сиделке, нанимаемой доктором коллежа Легок. В то время лиц, больных оспой, еще охраняли от света двойными шторами, законопачивали окна, разжигали большой огонь и вызывали жар очень сильными настоями. Несмотря на такой возбуждающий режим, убивший много жизней, я выздоровел и даже не сделался рябым.
Мне было двенадцать лет; во время выздоровления я задумался над своим положением. Малый интерес, проявленный к моей болезни, поступление в коллеж без свидания с родителями и некоторые другие печальные воспоминания оскорбляли мое сердце. Я чувствовал себя одиноким, без поддержки, всегда предоставленным самому себе; я не жалею об этом, так как считаю, что самоуглубление ускорило развитие моих способностей к размышлению. Огорчениям своего раннего детства я обязан тем, что стал их рано развивать и усвоил привычку размышлять более глубоко, чем если бы был вполне счастлив. Возможно также, что вследствие этого я научился довольно равнодушно переносить тяжелые времена, сосредоточиваясь на своих внутренних силах, в обладании которыми я был уверен.
Я испытываю своего рода гордость, когда переношусь мыслью к этим первым временам своей жизни.
Впоследствии я понял, что родители мои предназначили меня для такой деятельности, к которой я не проявлял никакого расположения, ради того, что они считали интересами семьи, и потому опасались, что у них не хватит мужества для осуществления этого плана, если они будут слишком часто видеться со мной. Это опасение доказывает нежность, за которую я им признателен.
Аббат Гарди оставался наставником ла Суза до достижения им шестнадцатилетнего возраста и затем, окончив его воспитание, удалился. В течение нескольких месяцев моим воспитателем был некий Юлло, но он сошел с ума. Тогда меня поручили Ланглуа, который оставался со мной до моего выхода из коллежа и затем воспитывал моих братьев. Это был весьма порядочный человек, который знал хорошо лишь французскую историю и несколько больше, чем следовало, привязался к чтению придворного альманаха. В такого рода книгах он почерпнул, что должность придворного, носящего за королем его плащ, дает дворянство и что на нее назначают по представлению обер-гофмаршала. Обер-гофмаршал был моим дядей; мы добились назначения, которого Ланглуа так желал. В 1790 году он заказал себе форму и эмигрировал для того, чтобы придать благородный оттенок своему дворянству. Поспешив вернуться для пользования им, он был во время революционных смут посажен в тюрьму; вследствие этого, получив двойное отличие тюрьмы и эмиграции, он теперь мирно проводит свои дни в отличном обществе Сен-Жерменского предместья. Отсюда можно судить, что если мне и случалось поддаваться искушению и принимать участие в важных государственных делах, то не Ланглуа внушил мне подобное желание.