шагах, а я… Наврал я отцу с матерью, когда уходил: мол, еду сверхсекретным эшелоном, и провожать меня категорически запрещено… Они, понимаешь, поверили и смирились… А тут я, значит, вернусь и давай какое-нибудь новое вранье наворачивать, потому что правду ведь не скажешь, стыдно.
— А ничего не надо было говорить. Просто пришел бы домой, старичкам радость, вот и простилось бы все само собой, чего ж тут еще наворачивать.
— Нет, у нас в семье так не бывает, — возразил Юра. — Мать, может, и простила бы, а отец… он никому вранья не прощает, ни малейшего.
Я хотел сказать затосковавшему Топоркову: «Какое же это вранье. Все мы в таких делах врем своим старичкам. И они своим когда-то так же врали. Закон природы. Вот именно — закон…» Я тогда легко отпускал подобные грехи и себе и другим, и оправдательных слов и убедительных аргументов у меня для этого было предостаточно. Но я так и не успел пустить их в ход.
Они появились перед нами внезапно, выскочив, должно быть, из какого-то не замеченного мною глубокого оврага (а может, то был хорошо замаскированный ход сообщения, не знаю, не разглядел) и побежали прямо на нас. И тот, кто бежал впереди, — он был в распахнутой меховой безрукавке, — грозя кому-то пистолетом, кричал: «Стой, гады! Назад, трусы! Убью!» И мы с Юрой оглянулись, чтобы посмотреть, кому это он грозит, но позади нас, во всяком случае, поблизости, никого не было — на фоне задымленного фронтового небосклона, правда, виднелись какие-то люди, но до них далеко, и это явно не им грозит пистолетом человек в меховой безрукавке. А он уже подбежал к нам вплотную, этот человек, и уже совсем не громко, кажется даже сквозь зубы, процедил одно только слово «предатели» и выстрелил в Юру Топоркова.
Так мы встретились с Угаровым в приазовской военной степи. В недобрый час встретились.
Я увидел, как Юра падал — все влево, вбок, очень медленно вбок, — но не видел, как он упал, потому что Угаров, сказав: «И ты подохнешь», уже направил дуло пистолета на меня. Направил и приставил к моему лбу. Впрочем, в этом я порой сомневаюсь, что приставил, хотя и сейчас, бывает, ощущаю прикосновение горячего — а почему горячего? — дула к своему лбу. Чуть-чуть повыше переносицы.
Я отлично помню все, что произошло спустя мгновение после этого, а вот в том, что произошло именно в это мгновение, я все-таки не уверен. Иногда я отчетливо вспоминаю, как перехватил руку Угарова и отвел ее в сторону, иногда вижу, как нанес Угарову удар ногой между ног. Порой вспоминается и то, как кто-то другой схватил Угарова за руку, кажется, это был его связной Мощенко. Конечно, что-то подобное было, не могло же мне все это померещиться, но что именно было и чего не было, и как, в каком порядке… Только какое это имеет значение? Все эти действия, порознь или вместе взятые, могли лишь чуть-чуть отсрочить мою смерть, захоти Угаров, чтобы я умер. Захоти Угаров спустить курок — минутой позже, десятью минутами позже, — кто мог бы в тот момент, там, в степи, помешать ему это сделать… Это он сам перезахотел, передумал, это он сам отменил свой приговор, а отменив его, тут же на какое-то время забыл о моем существовании — в этом я не сомневаюсь, что забыл — и, даже не повернувшись к своим бойцам, приказал им: «За мной!» И побежал. И они побежали за ним. И я побежал вместе со всеми, стараясь не отстать от Угарова ни на шаг, побежал, так и не посмотрев в ту сторону, где лежал расстрелянный этим человеком Юра Топорков.
Я знаю, догадываюсь, что скажет об этом мой внук, когда вырастет, я знаю, какие слова обо мне скажешь ты, прочитав эти строки, я сам и теперь, и всегда, когда ноет и кровоточит эта незаживающая душевная рана, говорю и говорил себе самые страшные, самые обидные слова. Но что правда, то правда: когда я бежал вместе со всеми за Угаровым, ни слов, ни мыслей таких не было, была лишь мысль, что сейчас будет бой, правый бой, смертный бой, со смертельным врагом — и это было превыше всего. И правда, и совесть, и честь — все в этом. Бой, и ничего, кроме боя. А все остальное после него.
Мы еще не видели тех, с кем нам предстояло сшибиться, но бой уже жарко дышал нам, бегущим, в лицо, и дышать стало труднее, и бежать стало трудно, но я бежал, не отставая от Угарова, вытаскивая из-под полушубка свой любимый трофейный парабеллум. «Сколько же патронов осталось в обойме», — прикидывал я, потому что вдруг забыл, сколько раз Юра Топорков выстрелил по консервной банке. «Растяпа, надо всегда брать с собой больше патронов. И уже давно можно было достать где-нибудь запасные обоймы», — упрекал я себя. И напрасно. Мне они не понадобились, эти патроны, — когда минут через тридцать — сорок мы ввязались в бой, я так и не выстрелил ни разу из парабеллума. Зачем? Шума и без того хватает, а для дела мне нужны автомат или винтовка. Винтовкой я вскоре обзавелся — обыкновенной, привычной, нашей мосинской, образца девяносто первого — тридцатого. Я взял ее у раненого бойца, которого уносили в тыл. И старший лейтенант Угаров одобрил этот мой поступок: «Правильно, корреспондент, — сказал он. — А мухобойку свою спрячь подальше». Кстати, в том бою старший лейтенант Угаров всего лишь однажды назвал меня корреспондентом, во всех остальных случаях он обращался ко мне официально «лейтенант», «товарищ лейтенант», «товарищ Медведев», потому что ни о чем постороннем, не имеющем к бою отношения, конечно, со мной не разговаривал, а только приказывал и распоряжался.
И тут нужно сказать, все той же правды ради, что я не только в силу дисциплины, а вполне сознательно, с готовностью подчинился его власти, и она была для меня и разумной, и необходимой, и желанной. И когда в том бою… Но я говорю себе «стоп», поскольку еще раньше принял решение не описывать самый бой, а только дать о нем насущную информацию. И опять-таки не столько о нем, сколько о том, как мы — Юра Топорков и я — оказались на пути идущего в этот бой угаровского батальона.
Угаровским его именовали, понятно, неофициально, а в обиходе, — официально он именовался… — надцатым отдельным стрелковым батальоном и состоял в то время в резерве командующего армией. Батальон этот имел и боевой опыт, и