привлекла генеральская «v», одна половина которой была на передней дверце автомобиля, а вторая на задней.
– Блоху ищет, видать…
– О дожде не ведает…
– Бабится, как с чужою жинкою прямо…
– Ехает и ехает себе по имению, а за так же ему нельзя, потому как авто не лошадь, бензина хлебает – ведра подноси.
– А он нарошно.
– А я и говорю… что нарошно!..
«Я говорю» – это мат-перемат. «Я говорю» – это папахи, кубанки, фуражки… Шашки и сабли неуставные. У одного – польская, у другого – ставропольская. «Я говорю» – это голоса взлетающие и опускающиеся, утробные и свирепые. Такое впечатление, что с одного хутора хлопцы собрались. Чадят самодельным табаком-«горлодером» и распинаются на все лады.
Ефимыча увидели, подобрались. Но так себе подобрались, скорее ради ординарца Тихона подтянулись, нежели из уважения к красному проповеднику.
«Что-то не так идет, чувствую я это. Какая-то «черная тачанка» прилетела с юга».
Только он о «черной тачанке» подумал, как на крыльцо выскочил радиотелефонист Гришаня, как и положено человечку штабному – чистенький, аккуратненький и щеголеватый даже по меркам наступающей армии. Тонкие иксообразные ноги Гришани прилежно отбарабанили дробь по деревянным ступенькам.
Ефимыч всегда недоумевал: «И зачем такому шпоры, зачем наган и шашка?..»
Сталкиваясь с Гришаней, он никогда особых симпатий не выказывал: «Человек – попутчик нашей революции, не более того». Но, может, у комиссара потому такое мнение составилось, что телефонист Гришаня числился «вторым и последним евреем в полку». Это обстоятельство – явный перебор – самого Гришаню нисколько не волновало: последний так последний, ни полк, ни сам Гришаня за то ответственность не несли. Нес комиссар – «первый еврей в полку».
Казаки утверждали, что не зря у Гришани в волосах седая прядка, что он еще себя покажет. Много секретов о походе знает Гришаня или, как тут его еще называют, Шаня. Но умеет, чёрт одесский, тайны хранить. И исчезать, когда буза штабная накрывает. И всем он свой, потому как образ ближнего перенять – для него дело совершенно плевое. Гришаня, если надо, кого хочешь окарикатурит. Раввина, перечисляющего царскому офицеру беды богоизбранного народа, биржевого маклера за десять минут до обвала акций и своего окончательного падения, даже самого Ленина, но казакам почему-то больше всего нравится, когда Гришаня Сталина копирует. После Гришиного Сталина они кричат поощрительно: «Ешо давай, ешо».
– С возвращеньицем, Ефимыч! – Шаня поставил катушку на землю, медленно переложил небольшой ящичек с двуглавым орлом в другую руку и небрежно отдал честь.
Лучше бы не отдавал, так и стоял бы, как перед позолоченными зеркалами в фойе оперного театра.
«Интересно, что у него в том ящичке, телефонная гарнитура или кисеты с табаком трех сортов?»
– А ну, погоди, собиратель голосов! Поделись штабными секретами, – остановил его Ефимыч.
– Да ну, комиссар, какие у нас секреты? – Гришаня-Шаня скосил красные от недосыпа глаза на ящичек с двуглавым орлом. – Командование фронтом приказало отвести войска на линию старых германских окопов.
– Вот оно как… – Комиссар сунул руку глубоко в карманы кожанки и нащупал талисман – маленький камушек, по форме напоминающий сердечко.
– Дивизии придется пробиваться через заслоны польских частей. Короче, раз жить, раз помирать – вот и все наши секреты.
– Тоже мне, обнаружил скорбь в Талмуде. – Ефимыч окрутил камушек три раза и вытащил руку из кармана. – А что, наштадив здесь?
– Приехал пообщаться лично с ясновельможным паном. Табачку донского не желаешь? Аккуратный табачок! Для тех, кто предпочитает курить, глядя на звезды. Ночной, так сказать.
– Гриша, ночными только горшки бывают…
– Не знал, за что каюсь, товарищ комиссар, – связист Шаня шумно подсосал воздух между щелью в прокуренных зубах, – тороплюсь я…
– Что так? Поляки с тылу зашли?
– Тут такое дело… – и на небо посмотрел, словно проверить хотел, останется ли на месте Хозяин после того, что он скажет.
– Не томи, уже выдави вишенку из шоколада.
– Помощник мой на холме запропастился.
– И давно?
– Порядком.
– Что с ним, знаешь?
– Успел передать, что бойцы наши на управляющего имением в сильной обиде. Голубятню разгромили и какую-то бабу откорячили.
– Снова особисты слетятся…
– Так вот я думаю, комиссар, сообщать о том Верховому или нет?
– Что значит – «или нет»?
– Так ведь наштадив здесь.
– Пошли.
– Куда?
– Куда-куда? Разберемся сами.
– «Разберемся?!» – Шаня выкатил глаза с кровавым обводом: – Тебе, комиссар, видать, судьба Микеладзе[17] все не дает покоя?
– Так ты туда, наверх, шел или сматывался куда подальше?
– На меня не рассчитывай, комиссар.
– Как так? Сам же говоришь, телефонист твой исчез…
– Я только за голоса в проводах отвечаю.
– Два месяца назад я бы тебя к стенке за такой твой голос…
– Два месяца назад жизнь полячья гроша ломаного не стоила, а теперь за нашу с тобой кто грош даст?
– Дорогу знаешь на холм?
– А их тут две. – Шаня снова шумно всосал воздух в щель между зубами. – И обе – в обход.
– А напрямик имеется дорога?
– А напрямик – больно круто будет взбираться. К тому же ты у нас вроде как поляком подбитый. Думаю так, комиссар. – Гришаня поискал кого-то взглядом. – Видишь человечка бездельного? Вчера нас водил туда напрямик.
«Бездельным» оказался тот самый бугристый красный белостолбовец с бедной радостью в лучистых глазах, которого комиссар заметил на площади у трактира. Сейчас в его внешности было не так уж много апостольского.
Вблизи голова его оказалась маленькой и пушистой, а уши… Через такие уши запросто солнцем можно восторгаться.
– Он не рассыплется на марше? – Ефимыч сделал неуверенное движение по направлению к апостолу.
– Он еще тебя подождет, пока ты сил набираться будешь.
Ефимыч подумал про себя, что война вообще – навязчивый кошмар, сон дурной паутинный, а в такие моменты, когда и не война, и не мир – просто геенна библейская. На каждом шагу новое проклятие. И как только реагировать на него? С позиций войны, мира или грядущего времени?
И получаса ведь не прошло, как мелькнула мысль, что красные кавалеристы в Белых столбах расположились так, будто мирный договор уже подписан и скоро по домам, но нет, снова мужику – война, бабе – презрение.
Вот этот апостол, он сейчас посреди войны или вне ее? И как сказать ему, что ты от него хочешь, чтобы он оставался таким же просветленным, как на иконах?
На двух сдвинутых вместе штабных столах – польский самовар, по форме напоминающий греческую вазу, блюдце с колотым сахаром и большая карта.
Где-то в двух сотнях верст от Москвы – глиняная пепельница, забитая выкуренными под корень самокрутками и дурно пахнущим донским табаком, видимо, тем самым, которым промышлял «второй