жить, верно думать, чтобы встать на него. Ищи, друг! Если ты уверен — просто ищи.
«Офигенно! — зло промолчал Дурной. — Потрясающая лекция! А делать-то что…».
— Давай дышать, Ялишанда, — улыбнулся щуплый даос. — Ты здесь совсем плох стал.
И китаец был прав. Как ясно стало, что Чакилган Дурной потерял безвозвратно, так не то что гимнастику даосскую, он и обычные тренировки забросил. Так что покорно встал вслед за бывшим надзирателем и принялся неуклюже шагать, водить по воздуху руками, соблюдая ритм дыхания. Хотя, забыться не удавалось: слишком всколыхнули беглеца Васькины слова. Слишком много боли принял. И самое обидное — не мог найти решение…
Руки замерли в воздухе. Бяо недовольно покосился на непутевого ученика, но свои упражнения не прервал.
— Извини, друг! — Дурной сел на пол и принялся споро обуваться. — Я потом додышу!
И выскочил из горницы. К Никифору! Он умный, он всё поймет! И донесет до Ивашки так, как непутевому бывшему атаману никогда не удастся!
Черниговский жил в отдельной избе, подчеркивавшей его немалый статус. Хотя, избёнка была совсем небольшой — есаул жил там один. Вся семья его оставалась в Сибири. Дурной за десяток шагов до избы перешел на шаг, чтобы отдышаться, и постучал в дверь.
Тишина.
Он колотил с перерывами минут десять — без толку. Заподозрив неладное, беглец из будущего дернул дверь на себя и вошел внутрь. Уже в сенях нос резанул до боли знакомый аромат перегара и пота. На широкой лавке, укрытой медвежьей шкурой, развалился полусидя Никифор Черниговский — пьяный в хлам. Всклокоченный, весь оплывший, красномордый. Дурной поразился тому, насколько литвин уже стар — раньше это не бросалось в глаза.
Страшное ощущение неловкости наполнило бывшего атамана: словно, нечаянно подсмотрел что-то личное и стыдное. Захотелось даже уйти, но Никифор услышал шум, разлепил опухшие, красные глаза.
— Федюшка? — сиплым голосом спросил он.
Лицо растеклось в расползшейся пьяной улыбке истинного счастья. А из глаз сплошной жижей потекли слезы.
— Феденька!
— Это я. Сашко, — смущенно остановил его Дурной, вспомнив, что Федором звали старшего сына Черниговского.
Есаул неряшливо утер лицо рукавом, прищурился и узнал своего нового приятеля.
— А! И верно Сашко, — натужно улыбнулся он и чуток выровнялся на лавке. — Заходь-ко, друже! Седай! Чтой-то ты невесел, Сашко. Нешто по лЮбой своей кручинишься, по Челганке?
Дурной дернулся и замер. От пьяной прямоты Никифора и… и от стыда. Конечно, тоска из сердца никуда не уходила, но сейчас-то! Сейчас он будто и забыл о своей… «лЮбой». Такое сочное слово. Намного сильнее, чем «любимая» из его XX века. А он задвинул свою лЮбую куда подальше, озаботился делами темноводскими… Весьма гнилыми и паскудными.
— А я вот тоже, дружочек мой, — Черниговский виновато обвел руками пьяный разгром в светёлке. — Тоже закручинился. Оносьица, жонка моя пред Богом, да все сынки мои — оне ж в тюрьмах сидят. Как порешили мы паскуду-Обухова, как в бега вдарились, так ихв чепи и заковаша. Не приняла краля моя, Оносьюшка, душегубства моёва, не простила — и за мной не пошла. От того и претерпевають они ноне… А я тут…
Снова опухшее лицо есаула заблестело от слез.
— Многа крови на руцах моих, — он посмотрел на свои грубые ладони. — Ой, многа! Но токма о крови Лаврушки Обухова я ни в жисть не пожалею. И в грехе том пред Господом каяться не учну. Получил свое паскуда!.. Он ведь доченьку мою, Пелагейку… кровиночку! Снасильничал, ирод! Бабу мужнюю.
Глава 20
Эту историю Дурной помнил, да и в Темноводном ее рассказывали шепотком, но со смаком. Илимский воевода Лаврентий Обухов был гнидой даже по местным воеводским меркам. Грабил и творил насилие направо и налево, всячески озлобив против себя людей. Изнасиловал жену попа Фомы Кириллова. Может, и тут бы утерлись местные, да баба изнасилованная — Пелагея — оказалась дочерью Никифора Черниговского. Ссыльный литвин, который на Лене смог подняться до приказчика и пятидесятника, терпеть такое не стал: собрал сыновей и еще пару десятков отчаянных мужиков, имевших зуб на воеводу — подкараулил и порешил Обухова. Вроде бы, в планах изначально убийства не было, по ситуации так вышло. Но пришлось Черниговскому бежать в нейтральные земли — на Амурский фронтир.
— Оносьица моя не прияла, — продолжал меж тем тихо реветь белугой старик. — А як мог я за родную дочь не отмстити? Как мог за честь ея поруганную не воздать?
Дурной смущенно кивал. Нет, конечно, он только за то, чтобы всех насильников ждала такая кара. Он бы вообще популяцию воевод на Руси проредил изрядно…
— Сколь годов уже не виделись, — не переставал причитать Никифор. — Разлучила нас судьба-злодейка, Сашко. А как хочется! Хочется в глазоньки ея ясные поглядеться. Сложить главу свою пепельну на колени ея — чтоб погладила… Как встарь.
Он тяжко вздохнул.
— Токма не бывать тому.
— Ну, почему же? — не очень искренне попытался утешить старика Дурной.
— Да недолгонько мне осталося, — вздохнул Черниговский. — Не поспеем мы свидеться. А я тово больше всего хочу…
Никифор не увидел семью даже в реальной истории. За заслуги во возвращению амурских земель его в Москве простили. Но пока весть о прощении дошла до Черной Реки старый литвин помер. Не известно, успел он, хотя бы, узнать об этом.
— А ты-то чего ж? — вывел беглеца из раздумий неожиданно строгий вопрос старого есаула.
— Чего чего ж? — не понял Дурной.
— Ты чего тута рассиживаешь? Со мной, стариком — когда лЮбая твоя далече? Инда нечего тебе ей сказать? Инда не жаждешь в очи ея посмотреть?
Сказать? Дурной не знал, что мог бы сказать своей ненаглядной Челганке. Но посмотреть на нее… Просто полюбоваться…
Под ребрами у Дурнова заныло — мягко и тягуче. Он непокорно тряхнул головой.
— Не хочу я ей боль причинять, Никифор Романович. Уж похоронила она меня, зачем её своим рылом стыдить?..
— Ой, молодоой! — протянул Черниговский. — Ой, дурноой! Те мнится, что будет вечно? Вечно так, как ноне? Нет, Сашко. Жисть бренна. Не содеял сегодня главнова — завтрева может уже не выйти. Не полюбовался ликом своей ненаглядной, не сказал того, что на сердце лежит, не положил главу на колени ея — а вдруг опосля уж не выйдет? Никогда! — старик подался вперед, сверкая глазищами.