Якуб коротко поздоровался с нами и стал расхаживать по двору, оглядывая наше хозяйство. В карманах его солдатских штанов шуршали орехи. Взрослый парень, говорил Якуб, а ветки вовремя не обломал. И двор не поливал, абрикосовое дерево засохло. И трава погнила. Почему не скосил, когда положено? Пни от шелковиц надо было выкорчевать, саженцы посадить. Да и двор мог бы перекопать — вон какой здоровенный вымахал…
Тетя молча стояла в стороне, ей очень не нравилось, что Якуб с хозяйским видом прохаживается по нашему двору, не обращая на нее ни малейшего внимания. Якуб подошел к дому, дернул отваливающийся кусок штукатурки, швырнул на землю, пнул ногой расшатанную лестницу — в кармане у него громыхнули орехи. На разбитое окно Якуб почему-то не обратил внимания, хотя из шести стекол в раме сейчас не осталось ни одного. Потом Якуб ушел. Чтобы не ступать на лестницу, он стал пробираться у самой стены, касаясь ее боком; в карманах его штанов шуршали, перекатываясь, орехи. Выйдя на улицу, Якуб начал грызть их, а я слушал, как трещит ореховая скорлупа, и почему-то вспоминал слова тети Набат: «Бедная Медина… — говорила старушка, разглядывая синяки на лице моей тети. — А Якуб-то мой до сих пор по тебе сохнет… Обмирает весь, как увидит…»
Не прошло и двух дней, как Якуб привел откуда-то проворного черного ослика. Теперь нечего было и думать, чтобы поиграть с ребятами на улице, — Якуб то и дело сновал по деревне со своим черным ослом. То он ехал с мельницы, то на мельницу, то вез сено к колхозному амбару, то дрова на школьный двор, и каждый раз, завидев меня, кричал, что убьет, если еще хоть раз увидит меня, бездельника, на улице.
Якуба я не очень-то боялся, но все-таки убегал, когда он вот так начинал кричать. Во-первых, Якуб взрослый, а взрослых нельзя не слушаться, а во-вторых, мне даже на руку, что он кричит на меня: ругается, значит, родня, чужому-то какое дело. Лучше я буду слушаться Якуба, чем ребята станут думать, что у меня совсем никого нет.
А вообще-то я мог бы, конечно, и сумаха насушить — есть с фасолью — вон на горе красным-красно от него, — и ветки обломать: срежь из фундука палку и сшибай сушняк прямо с земли. Но раз никто не хочет обращать внимания на толстые красные пятерки, которыми из года в год разрисовывают учителя мои тетради, раз все считают, что я пустой, никчемушный парень, что я ничего не могу и не умею, я ничего и не буду делать, не буду — и все.
Возвращаясь из школы, я бросал сумку, доставал ячменную лепешку, припасенную тетей Мединой, и, прячась за соседскими заборами, пробирался к подножию горы. Я поднимался на склон, ложился за обломком скалы, так, чтобы меня не было видно, съедал лепешку и часами валялся на теплом песке, разглядывая нашу деревню.
Отсюда, с горы, она вся была как на ладони: земляные крыши, дворики, небольшие сады за домами; а дальше, по другую сторону деревни, колхоз — сады, пашни, поля… На крышах желтеют фрукты, разложенные для просушки. Вечером женщины поднимутся на крышу и соберут их. В этот час из всех дворов тянутся вверх дымки, вкусные и невкусные; вкусный дым в тех дворах, где ребятам дают с собой в школу фаршированные баклажаны и жареную картошку, завернутую в пшеничный лаваш; в остальных дым невкусный. Крыши, как и дымы, я тоже делю на два сорта: крыши тех, кто вернулся с войны, и тех, кто с войны не вернулся. И когда я начинаю их считать, мне не верится, что война уже кончилась, хотя я собственными глазами читал об этом и видел много разных фотографий.
Мне кажется, что война еще продолжается, кончаться она будет постепенно и постепенно все вернутся домой. Прежде всего вернется мой отец. Потом, конечно, дядя Муртуз: какой же без него конец войны? Ведь вот тут, за этой скалой, нередко стоял он со своим биноклем, разглядывая деревенские крыши. А когда спускался, возле какого-нибудь из домов непременно возникал скандал. Дело в том, что наш председатель дядя Муртуз на память знал, у кого сколько фруктовых деревьев, и если фруктов сушилось на крыше больше, чем должно быть, значит, они ворованные. Дядя Муртуз очень сердился на тех, кто воровал в колхозе фрукты, кричал и делал какие-то пометки в своей красной записной книжке. Накричавшись, дядя Муртуз отправлялся дальше по делам, а мы гурьбой бежали за ним, разглядывая черный бинокль; на ребят дядя Муртуз не сердился, потому что в нас нет «пережитков капитализма» и, став колхозниками, мы не будем воровать фрукты.
Когда на Первое мая или на Октябрьские школьники колоннами проходили по деревенским улицам, дядя Муртуз всегда был вместе с ними. Он шагал впереди ребят, а мы, маленькие, бежали рядом с колонной и громко радостно орали. Дядя Муртуз кричал «ура!», и мы кричали «ура!». Так мы доходили до правления колхоза. Дядя Муртуз направлялся к статуе Ленина, стоявшей возле самого правления, расстегивал пиджак, одну руку засовывал в карман, другую протягивал к нам — совершенно так же, как Ленин, — и начинал громко говорить речь. Говорил дядя Муртуз долго, а мы хлопали, пока не начинали гореть ладони, и до хрипоты кричали «ура!».
Но даже если придут отец и дядя Муртуз — это еще не все. Для того чтобы с войной было покончено, должен вернуться Азеров отец; нужно, чтобы на айване клуба собирался по вечерам народ, чтобы Азеров отец ходил по айвану, красивый, в белой отутюженной сорочке, и показывал, как надо играть на таре. И чтобы, проходя вечером по улице, он брал на руки маленьких девочек и подкидывал их вверх; с мальчишками Азеров отец играть не любил: меня, например, он никогда не сажал на плечо. Но все равно — раз он не вернулся, я не верю, что война окончилась…
…Отсюда, с горы, хорошо видно большую чинару, раньше здесь было самое многолюдное место, и дедушка Аслан каждый вечер заставлял парней таскать из арыка воду и, как следует смочив землю, тщательно подметать под чинарой. Теперь здесь тоже собираются по вечерам старики: сидят, прислонившись к корявому стволу, дремлют, позевывают… Дедушка Аслан всегда садится на одно и то же место и, воткнув в землю посох, задумчиво крутит его — он тоже все еще ждет конца войны. Ждет, когда вернутся «наши ребята» и будет кому подмести под чинарой, а когда они подметут под чинарой, он