Это всё записи из «потайного» дневника для себя, заведенного Толстым на восьмидесятом году жизни. Этот юбилейный, 1908 год выдался трудным. Толстой часто, долго и тяжело болел. Давали себя знать и грозные признаки старения. Начинался год сравнительно спокойно и благополучно. Зимой он был, согласно письмам Александры Львовны, бодр и здоров, да и вообще всё в Ясной Поляне было спокойно, тихо, мирно. А на Масленице была толпа народа. В марте всё переменилось к худшему. Толстой заболел инфлюэнцей, не преминув по поводу странного названия болезни поиронизировать. Но 2 марта произошло событие, испугавшее всех. Продиктовав в фонограф свой перевод рассказа В. Гюго «Неверующий», Толстой расчувствовался, заплакал, стал громко всхлипывать, прошелся несколько раз по комнате. И вдруг не стали слышны его шаги. Секретарь Гусев так излагает дальнейший ход событий: «Я инстинктивно взглянул в его сторону и вижу — он медленно-медленно опускается на спину. Я подбежал к нему, поддержал его за спину, но не в силах был остановить падение его тела, и на моих руках он медленно опустился на пол. На мой крик прибежала Софья Андреевна, стала целовать Льва Николаевича в лоб, позвала лакея, мы подняли его: он сел на полу, но, видимо, еще не приходил в себя и говорил: „Оставьте меня! Я сейчас засну… Тут где-то подушка была… Оставь, оставь…“ — Мы уложили его на диван. Минут через пять он пришел в себя и ничего не помнил, что с ним было. — Вечером Лев Николаевич встал, вышел в столовую и попросил обедать, но ел очень мало. Он как будто забыл всё — забыл, как зовут его близких родственников, и самые хорошо ему известные места. Не мог вспомнить, где Хамовники…»
Когда прибыли вызванные телеграммами из Москвы врачи Никитин и Беркенгейм, Толстой всё еще не был в памяти. Постепенно оправился, вернулась и память, стал по привычке шутить над врачами и их ремеслом… в духе любимого Мольера. Смеялись и его шуткам, а больше, радуясь выздоровлению Толстого, и врачи. Через месяц случился второй припадок. Как и первый, совершенно неожиданно. 12 апреля после обязательной утренней прогулки Толстой прилег отдохнуть, что также обычно делал. Гольденвейзер с Львом Львовичем играли в шахматы, когда увидели выходящего из дверей Льва Николаевича, произнесшего странную полубредовую фразу (слуховая галлюцинация — отчетливо звучащий голос умершего брата Дмитрия): «Я так крепко спал, что всё забыл. Иду сюда, Лева говорит, а я не могу понять, кто это говорит, и мне кажется, что это голос Митеньки». За обедом Толстому стало хуже. Он сильно побледнел и был близок к полному обмороку. Очнулся, но появились странные жесты (стал в кастрюльку со сладким класть кусок хлеба, не сознавая того, что делает), вновь заговорил об умершем брате: «Со мной что-то странное: я здоров, но я ничего не помню. Что это, мне приснилось, или правда здесь был брат Митенька?» Силился припомнить тех, кто сидел за столом, не узнавая ни своих, ни чужих. Спрашивал о сыновьях — Сереже и Илье. Ему отвечали встревоженные, напуганные домочадцы, с трудом сдерживавшие слезы. Потом вялым голосом и не вполне внятно вымолвил: «Что вы все так суетитесь? Здоров — здоров, нездоров — нездоров, умер — умер, мне безразлично. А вот, что вы все тут, это хорошо».
Толстому, конечно, были неприятны такие приступы забывчивости, провалы в памяти, словно кто-то вдруг, расшалившись, нажал на delete. Но и в приступах-обмороках он пытался найти что-то успокоительное, полезное: «Я не помню… что же я вчера такого делал?.. Я ничего не помню. Это очень хорошее состояние». Позднее Толстой и почти примирился с потерей памяти, расценив это как благо, своего рода преимущество старости: «У меня пропала память, да совсем, и, удивительное дело, я не только ничего не потерял, а выиграл и страшно много — в ясности и силе сознания. Я даже думаю, что всегда одно в ущерб другому».
И на этот раз припадок миновал, не оставив серьезных последствий. Напротив, голова прояснилась и он смог закончить статью, которая немного не задалась. Можно было и «поганое тело» взбодрить, возобновить утренние верховые прогулки; робкие попытки Софьи Андреевны уговорить его не делать этого успеха не имели, как следует из небольшого диалога, приведенного в дневнике Гусева:
— Куда ты, Левочка?
— Я хочу верхом поехать.
— Ах, Левочка!
— Мне это легче, чем идти пешком.
— Ты уж, Левочка, будь осторожней. А то случится с тобой опять припадок, упадешь и разобьешься совсем.
— Да ведь окончательного припадка не миновать.
— Да, но зачем же нарочно приближать его?
— Это уж как Бог захочет, — ответил Лев Николаевич, быстро выходя из дома.
Верховые поездки стали ежедневными. Толстой оставался верен своим привычкам, наслаждаясь после завтрака ездой на любимом Дэлире. Ездил, не разбирая дорог в дремучем лесу, ныряя в глубокие овраги, переправляясь через ручьи и болота, взлетая по узким тропкам в гору. Дух замирал, ветки хлестали по лицу, казалось иногда, что уже и не выбраться из чащи, но таков был неуемный характер Толстого — он не любил проложенных, протоптанных, уютных и безопасных дорог, джигитствовал подобно своим любимым кавказским героям. Теперь, правда, после приступов его в прогулках сопровождали верный Душан Маковицкий (трясся в отдалении на чалой беспородой кобыле Катьке) и подросшая дочь Александра, так же, как и старшие сестры, обожавшая отца. Толстой и дочь не щадил, обращаясь в том же духе, что и с сыновьями, редко оглядывался, временами осведомляясь шутливо: «Жива?»
В полном объеме возобновилась литературная и корреспондентская деятельность. Еще откровеннее и бесцензурнее стал язык статей Толстого. Незадолго до знаменательной даты Толстой завершил работу над самой знаменитой своей статьей «Не могу молчать», страстным протестом против ставших обыкновенным явлением в России смертных казней. Толстой давно уже вынашивал замысел такой статьи. Последней каплей, переполнившей чашу гнева, стало сообщение о казни двенадцати крестьян в Херсоне. Н. Гусев свидетельствует в дневнике: «Помню, с каким радостным выражением лица, едва сдерживая слезы, он в тот день, когда начал эту статью, молча показал мне исписанные его размашистым почерком листки бумаги, и когда я спросил: „Это новое?“ — он, с тем же значительным и радостным выражением лица и с теми же слезами на глазах, молча кивнул головою».
Подавленное состояние моментально исчезло. Статья писалась с большим подъемом, на высокой эмоциональной волне, выплеснулась криком ужаса на весь мир. Статью открывали факты, мрачный итог последних лет:
«Семь смертных приговоров: два в Петербурге, один в Москве, два в Пензе, два в Риге. Четыре казни: две в Херсоне, одна в Вильне, одна в Одессе.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});