Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя Карлу Ивановичу и его супруге предназначено сыграть слишком кратковременную и ничтожную роль в настоящем повествовании, тем не менее автор никак не мог удержаться, чтобы не побеседовать с читателем о Карле Ивановиче, в этом кратком и беглом очерке. Ибо, говоря о Петербурге, нельзя не сказать и о местной трихине, творящей вечное, непрерывное нашествие на наши веси и дебри из своей специальной Trichinenland[379], ибо наша санкт-петербургская трихина не такого рода мелкое явление, которое можно бы было пройти без внимания.
Этими-то причинами автор и намерен извинить перед читателем отступление от прямого рассказа.
II
В ЧУЖИХ ЛЮДЯХ
Маша, вместе с Дуней, явилась к Карлу Ивановичу Шиммельпфенигу. Прежде чем соблаговолить лично объясниться с нанимаемой девушкой, почтенные господа Шиммельпфениги заставили ждать ее на кухне с добрых полчаса: Карл Иванович вообще необыкновенно любил заставлять кого бы то ни было (исключая друзей и начальников) дожидать себя, – ибо Карл Иванович, по примеру своих же начальников, убежден, что подобное ожидание придает ему в посторонних глазах много весу и значения. Когда ему докладывали, что такой-то или такая-то явилась с просьбой по делу, он даже с большим самодовольствием отчетливо и громко произносил: «Пусть обождет» – хотя бы сам в это самое время просто-напросто считал воробьев на соседней крыше. И, как педантически-строгий формалист, Карл Иванович, соображаясь с рангом и положением просителя, градировал свои фразы насчет ожиданья, в следующем порядке: а) проси обождать, в) может обождать, с) пусть обождет и наконец d) просто-напросто употреблял в неопределенном виде повелительно «ждать!» С этим последним отнесся он и к своей немке-кухарке, когда та заявила ему о прибытии Маши Поветиной.
– Ждать! – воскликнул Карл Иванович из-за широкого листа санкт-петербургских академических немецких ведомостей – и только через полчаса соблаговолил призвать к себе Машу.
– Ты русская? – был первый вопрос, обращенный обоими супругами к нанимаемой девушке.
– Русская.
– А ты не лентяйка?
– Кажется, нет.
– То-то, «кажется»! Надо тебе знать, что мы лености вашей не терпим, и за каждый час, употребленный на леность, я строго буду взыскивать: вычитать из жалованья.
– То есть, как это за леность? – застенчиво спросила Маша, не поняв, что именно следует разуметь под часами, употребленными на леность.
– Это значит, – пояснил господин Шиммельпфениг, – что если тебе дадут какую-нибудь работу, или пошлют куда-нибудь и при этом скажут, что ты обязана исполнить к такому-то сроку, а ты не исполнишь, проспишь, позабудешь – за все это вычет.
– Но, позвольте… – попыталась Маша перебить его.
– Вычет… За все вычет! – не слушая возражения, продолжал Карл Иванович. – Потому что я тебя нанимаю служить мне, и притом требую, чтобы мне аккуратно служили – потому, за все то время, которое против нашего желания или позволения ты самовольно употребишь на праздность, я буду вычитать.
– Но ведь мне надобно же и отдохнуть когда-нибудь, – возразила девушка.
– Для отдыха мы тебе дадим весьма достаточно времени, но вычитать я буду за нерадивость и неаккуратность. Например: тебя отпустят со двора на два часа, ты пробудешь три, – за час я сделаю вычет. Не вычистишь ты мне к утру платье и сапоги, не подметешь и не уберешь аккуратно все комнаты – опять-таки сделаю вычет. Понимаешь?
– Понимаю вполне.
– Ну, теперь насчет обязанностей, – продолжал пунктуальный Карл Иванович. – Штопать, чинить, иногда сшить что-нибудь для барыни, иногда выстирать, выгладить ей воротнички или мне манишки или что-нибудь такое, платье чистить, барыню одевать, голову чесать ей; ну, затем полы подметать, а иногда, по очереди с кухаркой, и вымыть их, ну… и прочее. Одним словом – понимаешь ты – вся домашняя работа. Кроме того – у нас бывают порядочные люди, поэтому я требую, чтобы ты была всегда опрятно и прилично одета. Вот мои условия. Согласна ты? – вопросил наконец господин Шиммельпфениг.
Маше, конечно, больше ничего и не оставалось, как только согласиться на все условия господ Шиммельпфенигов.
– Лизхен, – обратился Карл Иванович к своей супруге, – сдай ей счетом, по записке, все вещи, которые должны находиться у нее на руках, да прибавь, что за каждую утраченную, разбитую или испорченную вещь мы вычитать будем из ее жалованья.
Но Лизхен прибавила бы это сама по себе, без напоминаний своего супруга. Она сдала своей вновь определившейся горничной ваксу, сапожные щетки и метелку – для «барина», сдала блюдечки, чашки, стаканы и чайные полотенца, сдала свои юбки, манишки и платья, указала ключи от шкафов, где вся эта рухлядь хранилась, и Маша собственноручно долина была отметить в реестре – в каком количестве и какие именно вещи приняты ею.
– Ну, уж скареды иродские, прости, господи! – говорила Маше ее бывшая горничная Дуня, когда та вышла проводить ее в сени. – Знала бы – ни за что не посоветовала бы вам идти к ним.
– Да что ж, они по-своему правы: каждому свое добро дорого, – возразила Маша.
– Эх, да уж больно по-жидовски как-то выходит у них все это! – презрительно скривила Дуня свои губы и прибавила в виде утешенья: – Уж вы, Марья Петровна, поживите у них, голубушка, так только, самую малость, пока что… А я вам, авось, другое место добуду!.. Постараюсь!
– Нет, Дуня, спасибо. К чему другое? – отклонилась Маша от ее предложения. – Все равно, где ни служить. Я ведь не боюсь работы – сама же захотела ее, ну, и буду работать. Честно буду работать, так и здесь будет сносно… Проживу как-нибудь – бог не оставит! Прощай, Дуня!
И две девушки тепло простились между собою братским поцелуем и горячей слезкой, в которой у каждой из них, быть может, скрывалась своя доля подавляемой горечи и боли душевной. Что-то это за новая жизнь? Как-то все это будет, да чем-то все это кончится?..
* * *Маша хотела работы – она ретиво принялась за нее, не смущаясь многими трудностями непривычного для нее дела, и однако все-таки дико и странно как-то показалось ей это новое положение в чужом доме, с чужими людьми, где все, положительно все было ей чужое, и это чужое с полным правом распоряжалось, по своему произволу, ее временем, ее волей, ее работой. Она должна была беспрекословно подчиняться любой прихоти и каждому капризу этих чужих, совсем посторонних ей людей, которые, так или иначе, но часто на ней самой изливали свое неудовольствие, и эти изъявления надо было принимать молча, сносить терпеливо, потому что от каприза этих людей, более или менее, зависело самое существование молодой девушки: откажи они ей сегодня от места – она сегодня же не будет знать, куда ей деться, как быть, где приютиться, что начать делать? Потому что она не знала той жизни и не приобрела еще того опыта, которым научают долгая нужда да горе с голодом и холодом. То есть, пожалуй, она и знала, что есть на свете жизнь вроде той, которую она, не ведая еще, что творит, вела одно время с молодым Шадурским, но… там у нее была любовь, для которой она все забывала, все прощала и все переносила безропотно, а для новой, подобной жизни у нее нет, да и не могло уже быть любви – натура Маши была слишком чиста и непорочна еще, и потому эта жизнь, полная горького разгула и в то же время горькой беспомощности, также пугала ее своим ужасом и развратом: пока еще она чувствовала к ней только одно отвращение и презрение.
«Нет!.. Лучше я не знаю что, лучше камни ворочать, лучше в каторгу идти, только не это!.. Только не это!» – с ужасом повторяла она самой себе, закрыв глаза рукою, словно бы защищалась от тех ужасов, какие рисовали в ее воображении смутные признаки этой безнадежной жизни.
Прежняя любовь – прежнее чувство было еще не изжито: оно, непрошенное и незванное, то и дело врывалось порою в душу девушки, отравляя все существо ее горечью самых светлых воспоминаний и тяжестью темного разочарования. Маша не могла еще совладать сама с собою, она еще не в состоянии была преодолеть в себе остатки своего чувства к молодому князю, хотя и старалась всеми силами достичь этого: она думала переделать себя, хотела заставить себя разлюбить и позабыть его – и не могла заставить.
«Пустое! Все это дурь во мне бродит, все это блажь одна, блажь и только! – твердила она себе порою. – Я должна бросить все это! Буду работать – как можно больше и усерднее работать, чтобы некогда было даже думать о прошлом, работать целые дни так, чтобы к ночи до того устать, измориться, чтобы только спать и спать. – А там – опять за работу, и опять измориться: усталость отобьет охоту думать, работа, как ни хитри, а возьмет свое!»
И Маша работала – работала так, что даже господа Шиммельпфениги не могли сказать дурного слова.
Чем больше, порою, подступала ей к сердцу горечь неугомонных воспоминаний и оскорбленной любви, тем пуще принималась она за работу. Она работала упорно, сосредоточенно, даже с каким-то тайным суровым озлоблением, и в эти минуты нарочно сама выбирала какое-нибудь дело потяжелее. Не в очередь мыла полы, чему немка-кухарка была необыкновенно рада, штопала чулки господина Шиммельпфенига, чинила юбки и воротнички госпожи Шиммельпфениг до того, что на всех пальцах заусеницы накалывала себе иголкой, печи топила, бегала по двадцати раз в день в мелочную лавку, в булочную, в колбасную, в пивную, и когда несмотря на все это у нее в течение дня оставалось еще довольно свободного времени, Маша выискивала себе новую работу.
- Панургово стадо - Всеволод Крестовский - Историческая проза
- Деды - Всеволод Крестовский - Историческая проза
- Архивное дело - Александр Ралот - Историческая проза