Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По тому же принципу зеркальности, но уже переходящей в зазеркалье, перекликается важный для Гарсиа Маркеса образ Макондо — призрачного (прозрачного) города — с вещим сном Хосе Аркадио перед основанием им селения: «Ночью Хосе Аркадио Буэндиа приснилось, будто на месте лагеря поднялся шумный город и стены его домов сделаны из чего-то прозрачного и блестящего. Он спросил, что это за город, и услышал в ответ незнакомое, довольно бессмысленное название, но во сне оно приобрело сверхъестественную звучность: Макондо» (31).
Осмысливая этот мотив в своем анализе романа Гарсиа Маркеса, В.Б. Земсков отмечает одну неправильность русского перевода: в оригинальном тексте говорится о «зеркальных стенах» («casas de paredes de espejo»), тогда как в переводе H. Бутыриной и В. Столбова — «стены домов сделаны из чего-то прозрачного и блестящего». Этот момент важен именно потому, что, как пишет исследователь, «зеркальное и прозрачное имеют противоположные значения»: «Зеркальное — символ повторяемости, это символ Буэндиа; прозрачное указывает на возможность иного мира, иных людей»[255]. Вербальная точность перевода расширяет поле присущих оригиналу множественных взаимоотражений. В эту сферу прозрачности и зеркальности вовлечен и единоприродный образ «глыбы льда», который для живущего в тропиках Хосе Аркадио воплощает идеальное начало»[256].
В новом осмыслении эти мотивы переключаются в будущее в эпизоде, когда изучающий Нострадамуса Мелькиадес однажды вечером «наткнулся на пророчество, касающееся будущего Макондо»: Макондо превратится в великолепный город с большими домами из прозрачного стекла и в этом городе не останется даже следов рода Буэндиа. «Что за чушь, — возмутился Хосе Аркадио Буэндиа. — Не из стекла, а изо льда, как я во сне видел, и всегда тут будет кто-нибудь из Буэндиа, до скончания века» (61). Поставленное под сомнение в этом эпизоде, будущее становится «зеркалом истины» в финальной сцене, когда Аурелиано, «лихорадочно расшифровывая пергаменты Мелькиадеса, в зеркале книги пророчеств видит всю историю рода и осознает причины его несчастий»: «Основной внутренний принцип всей художественной стихии романа — сближение полюсов жизни и смерти, их притягивание и взаимоотталкивание, получает свое завершающее выражение в этом эпизоде, где вся жизнь рода смотрится в зеркало небытия»[257].
С немалым основанием можно сказать, что в метафорической структуре «Ста лет одиночества» превалирует — до универсализации — прием повторения. Он не только главный моделирующий принцип романного единства, организующий и преобразующий жизненную полифонию и амбивалентность в симфоническое художественное целое. Диалектическая мобильность этого приема сказывается в перерастании эстетического в этическое, когда художественность становится нравственно-экзистенциальной истиной, апеллируя одновременно и к эстетическому, и к романному чувству читателя. Ведь «сто лет одиночества» как образ, реализованный в романе Гарсиа Маркеса во множестве символико-метафорических повторений, охватывает и нравственно-философскую сферу жизни.
Одиночество — единая участь всех Буэндиа, независимо от характера, жизненной энергии или пассивности, участия в общественных событиях или индивидуализма, и в период расцвета этого рода, и в момент упадка. В одиночестве, привязанный к каштану, отрешенный от мира, умирает, как и жил, основатель рода Хосе Аркадио. Возвысившийся в годы гражданской войны, но затем забытый, полковник Аурелиано доживает свой одинокий век в родительском доме, раскидав по свету 17 незаконных сыновей. Отказавшись от мира, живут в одержимости любви — «заточенные одиночеством и любовью и одиночеством любви» (424) — последние из этого рода, породившие рокового последыша, Аурелиано и Амаранта Урсула. «История этой семьи представляет собою цепь неминуемых повторений» (417), — пишет Гарсиа Маркес. «Повторения» — это общая участь одиночества Буэндиа, к которой каждый из них приходит по-своему. Причина трагедии одиночества объясняется автором фаталистически: это род, который «обречен на сто лет одиночества» (438), и этот фатализм постоянно подчеркивается. Однако у Гарсиа Маркеса нет столкновения человека с роком, его герои сживаются с одиночеством, которое для них (и часто неосознанно) имманентная суть существования. Эта трагедия одиночества неизбежна потому, что все Буэндиа озабочены первостепенно только самими собой. Их эгоцентризм уже не только рок, но он ведет к роковой предопределенности. Рок у Гарсиа Маркеса освещен с точки зрения человека XX века, для которого эгоцентризм в житейском обиходе или «я» как «вещь-в-себе» и «вещь-для-себя» в философском, природно-биологического свойства или метафизического, — одна из причин человеческих трагедий.
Утверждая, что «одиночество — подоплека человеческого удела», Октавио Пас близок этой исходной идеей Гарсиа Маркесу. «Рано или поздно, — пишет мексиканский поэт в эссе «Диалектика одиночества», — одиноким ощущает себя каждый. Скажу больше: каждый и вправду одинок»[258]. Однако диалектическая двойственность одиночества для Паса — в возможности выхода из этого «лабиринта». «Все наши силы сосредоточены на одолении одиночества, — пишет эссеист. — Поэтому само оно двойственно: это и самосознание человека, и его стремление выйти за собственные границы. Пожизненный наш удел, одиночество предстает испытанием и очищением, которые должны положить конец тоске и тревоге»[259]. И в этой интеллектуальной уверенности Пас, как может показаться, противостоит автору «Ста лет одиночества». Ведь роман Гарсиа Маркеса на самом деле — замкнутое пространство одиночества, «зеркальная повторяемость и никакого движения»[260]. Вместе с тем фатализм одиночества его книги — художественный. Гарсиа Маркес столь же диалектичен в понимании одиночества, как и Пас, заявлявший, что «изо всего живого только человек знает, что одинок, и ищет пути к другому»[261]. И сам Гарсиа Маркес упрекал критиков в близорукости, в их неспособности увидеть «сущность, основу книги», тогда как она в «идее солидарности — единственной альтернативе одиночеству»[262]. Это очевидно и в последней фразе романного текста, в которой говорится, что все написанное в пергаментах Мелькиадеса о Буэндиа «никогда и ни за что больше не повторится, ибо тем родам человеческим, которые обречены на сто лет одиночества, не суждено появиться на земле дважды» (436).
Несмотря на удивительную монолитность, метафора «ста лет одиночества» являет собою художественное «единство противоположностей»; это, можно сказать, третий структурный уровень метафоры, романно и эпически разворачивающейся в картину. Ее форму, вмещающую легендарный и исторический временные срезы, жизнеподобную изобразительность, гротеск, фантастическое и мифологическое, амбивалентный смех, карнавальную издевку и трагическое, можно назвать, используя точное изречение В.Б. Земскова, «диалектической противоборствующей гармонией»[263].
Подобно тому как «реальное представление» о романе «Сто лет одиночества» может дать только его восприятие как книги, начисто лишенной серьезности[264], так же очевидно, что в этом произведении органична та «мифотворческая основа» мировидения, которую каждый латиноамериканский художник, утверждает И.А. Тертерян, заново переживает и заново познает в изображаемом им мире[265].
Миф — плоть от плоти «Ста лет одиночества» — сращен с метафорой, но на том уровне художественного сознания ХХ столетия, которое М.Н. Эпштейн определяет как метафоризацию мифа. Основываясь на разработанной О.М. Фрейденберг теории «образа» и «понятия», М.Н. Эпштейн оправданно утверждает: «…миф, превращаясь в метафору, теряет безусловную связь своих составляющих. Его прямое значение, все больше довлея себе, перерастает в констатацию факта; переносное — в формулировку понятия; сама связь двух значений, все более условная, игровая, приобретает свойство сравнения, тропа, иносказания»[266]. Но говоря о мифе как метафоре в произведении Гарсиа Маркеса, необходимо сознавать его латиноамериканскую специфичность. «Латиноамериканский писатель, — пишет И.А. Тертерян, — находится на особой точке зрения: он созерцает мифологичность вне и внутри себя. Он уже в полной мере обладает способностью смотреть на среду, наделенную мифотворческим сознанием, и на само это созерцание со стороны, расчленять, анализировать и воссоздавать его, но он ощущает его и в себе как нечто неотчуждаемое, интимное, как основу его приятия и неприятия, восхищения и отвращения»[267].
И одновременно необходимо чувствовать особую латиноамериканскую мифологичность, которую А.Ф. Кофман выявляет в ее сравнении с европейской: «Мифосистемы европейских литератур составляют базис художественного мышления; они — суть данность и заданность, как почва, на которой выросло древо той или иной культуры. Мифосистема латиноамериканской литературы — это не столько данность, сколько результат формирования своего художественного языка. Иначе говоря, — это процесс роста древа культуры, которое само создает почву для своего взрастания»[268].
- Язык в языке. Художественный дискурс и основания лингвоэстетики - Владимир Валентинович Фещенко - Культурология / Языкознание
- История зарубежной литературы XIX века: Романтизм - Валерий Рабинович - Языкознание
- Очерки исторической семантики русского языка раннего Нового времени - Коллектив авторов - Языкознание
- Проблемы русского вида - Илья Шатуновский - Языкознание
- Марина Цветаева. По канату поэзии - Алиса Динега Гиллеспи - Языкознание