Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да тут и доказывать нечего, — к чему он нам?
— Да хоть бы… — начал Синицын.
— Для виду, — поддержала его жена присяжного поверенного.
— Да хоть бы для того, — продолжал Синицын, пропуская шпильку, — чтобы прекратить возможность наносить нам постоянный вред вмешательством в дела Балканского полуострова.
— Полноте, какой там вред и кто мешается? Сами мы во все мешаемся и лезем туда, где нас не спрашивают.
— Но, позвольте, вы не хотите признавать фактов. В настоящее время положение таково, что любой заграничный листок одним намеком на восточный вопрос может колебать нашу биржу. Кому надо, тот и играет на этой слабой нашей струнке.
— Вот, вот, вот! Вольно же вам создавать себе слабую струнку! Откажитесь от нее — никто и не будет играть. Ясно, кажется.
— Но ведь так и от отца с матерью отказаться придется.
— Зачем же такая крайность?
— Константинополь, — упрямо стоял на своем Синицын, — нам необходим: иметь Черное море отпертым — это значит иметь двор без ворот. Константинополь — это ворота в Черное море, которое в силу географического положения нам необходимо, а раз оно необходимо, необходимы и ворота. Это сознаем и мы, русские, и вся Европа. Упрекать нас за это в жадности нет основания, как нельзя человека с большим ростом упрекать за то, что он не может улечься в детской кровати. В материальном отношении невозможность обладать Константинополем стоила и будет стоить нам страшных жертв, — сверх тех вековых, кровью и деньгами, какие русский народ уже принес для достижения своей цели. Да и в нравственном, наконец, отношении мы не можем же отказаться от заветной цели наших предков, не можем под страхом быть заклейменными нашими потомками именем жалких и недостойных трусов.
Присяжный поверенный откинулся на спинку кресла и долго беззвучно хохотал.
— Сорок лет тому назад, — сказал Синицын, — всякий русский так думал, а теперь это смешно.
— Сорок лет тому назад это было понятно, а теперь это смешно, — ответил присяжный поверенный,
— Русскими перестали быть, европейцами сделались? — язвительно спросил Синицын. — А по-моему, лет через пятнадцать все опять так станут думать, как думали сорок лет назад.
— Вы хотите сказать, что общество подвергнется ретроградному развитию на манер некоторых инфузорий? Что ж, это бывает, — ответил присяжный поверенный.
— Ужинать подано.
За ужином продолжался разговор на ту же тему, Чеботаев говорил, что Константинополь нужен, но настоящее время таково, что сознание этой необходимости надо спрятать подальше.
— У нас нет ни средств, ни сил для достижения этой цели. Последняя война нам ясно показала, куда мы годимся. Да и политическое положение в Европе не таково, чтобы лезть в какие бы то ни было предприятия.
Синицын стоял на том, чтобы сейчас брать Константинополь.
— Никогда войны не разоряли. Вы вашею свободною торговлей. разорили Россию в двадцать лет больше, чем все войны от Петра до последней кампании вместе взятые.
Леруа помирил всех:
— Господа, — начал он, заикаясь, — все это ерунда. Позовут — будем драться, а пока не позвали, выпьем за здоровье хозяйки, хозяина и наследника. Ура!
Я поднялся было, чтобы отвечать тостом за гостей, как вдруг зловещее зарево осветило окна. Точно по волшебному мановению ночь превратилась в день, и из мрака рельефно выдвинулись залитые кровавым светом двор с его постройками, сад, деревня, пруд, мельница. Мой амбар с подсолнухами ярко пылал. Громадный столб пламени с страшною силой поднимался сначала вверх, затем под напором ветра загибался по направлению к усадьбе, осыпая дом, сад, постройки мириадами искр.
Я бросился к жене.
— За что это? — тихо спросила она, сделавшись белее полотна.
— Бог им судья…
Что-то сжимало мне горло.
Гости засуетились и бросились во двор.
— Надя, дорогая, — говорил я жене, стучавшей как в лихорадке зубами. — Успокойся, ради бога. В денежном отношении это двадцать пять тысяч, да хоть бы и больше, хоть бы и все состояние, что это для нас? Разве наше счастье деньги? Лишь бы ты да детки были здоровы, да правда была бы с нами, а там пусть все гибнет. Не правда ли?
— Правда, правда, — отвечала жена, едва шевеля губами от лихорадки.
— Ради бога, успокойся, помни — ты всего девять дней после родов.
— Я совершенно спокойна. Иди скорей к амбару. Все уже пошли.
— Не пойду, пока ты не улыбнешься мне, пока ясно не докажешь, что ты спокойна.
Жена улыбнулась и горячо меня поцеловала.
— Теперь я пойду, — оказал я почти весело. Жена Чеботаева подбежала ко мне.
— Где ваши ключи? Где деньги?
— Милая Александра Павловна, — говорил я, беря ее за обе руки, — ради бога не беспокойтесь. Никакой непосредственной опасности нет. Главное — за Надей смотрите.
Первою заботою моей было распорядиться расставить по крышам людей и тушить падающие искры. К амбару я сперва и не пошел, во-первых, за полною бесполезностью, а во-вторых, чувствуя какую-то неловкость. И только обеспечив усадьбу, я, наконец, отправился к месту пожара. Сарай догорал. От подсолнухов, горящих очень быстро, остались одни обугленные кучи.
Помню, как сквозь сон, кучку гостей, о чем-то толковавших и при моем появлении смолкнувших и с каким-то сожалением осматривавших меня; помню эту толпу мужиков, спокойно стоявших, но вдруг, завидев меня, бесполезно засуетившихся; помню Ивана Васильевича, что-то растерянно раскидывавшего лопатой и всхлипывавшего, как баба. Ему вторило несколько голосов из толпы. Я сознавал, что глаза всех гостей устремлены на меня. Под этим общим взглядом я ощущал какую-то неловкость. Я старался принять спокойный вид и, помню, очень пошло сострил насчет фейерверка. Никто на мою остроту не отозвался, неловкость усилилась, я стоял поодаль от всех один. В глазах этих людей я был в положении человека, нежданно-негаданно получившего пощечину. Справедливо или несправедливо дана она — один бог знает. Самый лучший друг, и тот в такие минуты невольно усомнится и будет начеку, а от этих чужих, в сущности никогда не сочувствовавших моему делу, людей ничего другого и ждать нельзя было. Все это я понимал, но тем не менее это безучастное равнодушие раздражало меня. В своих собственных глазах я похож был на человека, который пришел для решения известного вопроса, подготовив все данные решить его в известном смысле, и вдруг увидел, что вопрос уже решен совершенно не так, как он желал этого, никаких данных не требуется, и на всю работу поставлен несправедливо крест. Гадко и пошло было на душе.
— Да не войте, черт вас побери! — закричал я на Ивана Васильевича.
Всхлипывания прекратились, и Иван Васильевич уже спокойным, равнодушным голосом стал ругать какого-то мужика. Я избегал смотреть на толпу. В первый раз закипало в душе против крестьян недоброе чувство. Я уговорил гостей идти в комнаты и продолжать ужин.
За ужином гости из деликатности говорили, что пожар произошел от неосторожности, говорили о невозможных условиях хозяйства, и, уезжая, каждый, пожимая мою руку, от души советовал ехать служить. Когда уехали гости, я позвал Сидора Фомича.
— Скажи, Сидор Фомич, поджог это?
— Ох, и не знаю, как сказать! И погрешить боюсь, и… Народ нынче ненадежный, — правды вовсе нет.
— Ну, кто же?
— Уж если грешить, никто, как богатеи…
— Да, ведь они уж целую неделю как уехали.
(Они занимались обратною перевозкой своего имущества из тех мест, куда хотели переселиться.)
— И то… — недоумевая, согласился Сидор Фомич.
На другой день проснулся я под страшно давящим чувством тоски. В окна видна была вся картина вчерашнего пожара.
Я вышел. Почти вся деревня толпилась тут.
— Отчего загорелось? — спросил я угрюмо.
— Господь его знает, — потупившись, ответили некоторые.
— Поджог?
Мужики молчали. Я смотрел на них, и невольное чувство злости и ненависти охватывало меня. Сознание этого нового чувства было невыносимо тяжело. Я всматривался в их лица и с тоской вспоминал то недавнее прошлое, когда глаза их открыто и приветливо смотрели прямо на меня. Теперь они смотрят в землю. Чувствовалось, что все то общее, что нас связывало, рвется, как гнилая веревка.
Федор Елесин поднял на меня свои строгие, но чистые и светлые глаза.
— Неповинны мы, сударь, в твоем горе. Господь посылает, — любя или наказуя, не нашему грешному уму разобрать это дело. Его святая воля, а только мы неповинны.
— Видит бог, неповинны, — горячо подхватил Петр Беляков.
Два чувства к крестьянам боролись во мне, — новое, вчера только зародившееся, и старое, то, с которым я приехал сюда и с которым сжился после четырехлетней поверки. И, конечно, последнее победило. Что-то точно поднималось в моей груди все выше и выше и вдруг будто прорвалось через какую-то плотину. Все злое вдруг отхлынуло, и страстная, горячая тоска по прежнем чувстве к крестьянам охватила меня. Я захотел опять верить, любить и жить тем, с чем сроднилась уже моя душа, что я считал целью всей своей жизни.
- Детство Тёмы - Николай Гарин-Михайловский - Русская классическая проза
- Понял - Семен Подъячев - Русская классическая проза
- Без памяти - Вероника Фокс - Русская классическая проза
- Том 24. Письма 1895-1897 - Антон Чехов - Русская классическая проза
- Изнанка жизни - Надежда Лухманова - Русская классическая проза