Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нельзя, Бахарева! — прогремел начлет, оборачиваясь. — Никуда не годится! «Он меня законопатит!»
— Отвлекающие помехи – бич, — продолжал начлет. — В воздухе так: чуть моргнешь – и сглотнут, не поморщатся… Волосы, волосы, говорю, подбери, ведь мешают, в глаза лезут!
С ловкостью обезьяны выхватила она у раскрывшего рот техника кусок белой киперной ленты, приготовленной для обмотки маслопровода, и так ловко, а главное, молниеносно прибрала выбившуюся прядь, затянула шлем.
— Другое дело, — сказал начлет, отворачиваясь. — Еще кружок.
После второй посадки Старче, ни слова ей не сказав, выбрался из кабины, подозвал к себе инструктора Дралкина.
— В авиации заднего хода нет, так? — прокричал он сквозь бульканье мотора. — Надо выпускать!..
«Выпускать!»
Они отошли в сторонку.
Лена, сидя в кабине, угадывала их разговор, заглушенный мотором, то, что говорил, в частности, стоявший к ней лицом Старче, по движению его губ: «Ее? Первой?» Или: «С нее? Начнем?» Дралкин сказал: «Почему бы нет? С нее!» Или что-то в этом роде. Определенно сказал. Начлет переспросил: «С бабы?!» Лучшего возражения быть не могло. И удивление в нем, для всех понятное, и сомнение, достаточно скрытое… Она упустила нить разговора, но решение Старче прочла по его губам безошибочно: «Сургин!..» Дралкин слушал его покорно.
…Так она оказалась второй после Володьки Сургина, второй из шестидесяти шести курсантов, молодых парней, еще школьников, студентов, самостоятельно шагнувших в небо, не знавших, какие купели им уготованы, счастливых своим выбором в тот безветренный мой сорок первого года. «Почему он вас недослушал?» — спросила Лена инструктора про своего недоброжелателя, Старче. Дралкин пожал плечами: «Здесь меня всерьез не принимают…» — «Но ведь это несправедливо!» — «А я долго-то не задержусь… Только они меня и видели…» — «Тоже неправильно!» — «Что неправильно, Бахарева? — морщил лоб Дралкин. — Начлет, видишь, как смотрит: девицы, говорит, идут вне зачета. Сургин, скажем, послабее тебя, но на него есть разнарядка. А ты невоеннообязанная, на тебя разнарядки нет», — он впервые говорил с ней без недомолвок, она чувствовала в нем своего единомышленника. Второе место, поняла Лена, победа. И чем пышнее хвала, воздаваемая ей на старте («Летящая по облакам» — называлась передовичка в «боевом листке»), тем жестче ее соперничество с сильным полом.
«Сегодня я, как он, — думала Лена о белозубом комбриге, ворочаясь на теткином сундучке, ожидая сна-предчувствия, которому она верила и от которого у нее захватывало дух. — Сегодня я ему ровня…»
…Год с небольшим спустя на северо-западе, под Старой Руссой, командир экипажа пикирующего бомбардировщика «ПЕ-2» сержант Григорий Дралкин прочел в «Комсомолке» заметку о «питомице уральского аэроклуба Е. Бахаревой», вступившей в бой против немецкого разведчика «Дорнье-215». Он долго пытался и все не мог представить себе, как учлет-девица, красневшая на разборах от его похвал, схватилась с четырьмя профессионалами люфтваффе, составлявшими экипаж «Доры». Он понимал, что должен, наверно, увидеть – или вообразить – ее другой, преобразившейся, ожесточенной огнем войны, но это ему не давалось. Как о чем-то совершенно несбыточном он впервые тогда подумал: «Хорошо бы встретить Елену…»
Увидав Баранова под Сталинградом в первые минуты пребывания на фронтовом аэродроме, Лена забыла комбрига, забыла Дралкина, забыла всех…
Слова Дралкина: «Баба против мужика…» — она помнила, часто к ним возвращалась, продолжая спор с инструктором, думая не так, как Дралкин, поступая вопреки его советам; когда Григорий, получив на весенней регате кубок, бросил аэроклуб, уехал, Лена заняла его место инструктора.
Но в первые минуты пребывания в Конной под впечатлением поединка она, ошеломленная, должна была признать: то, что сделал в бою Баранов, ей недоступно.
И – непосильно…
…Спешно выдвинутый в засаду на волжский берег, Михаил Баранов отлеживался, приходил в себя.
За близкой рекой гремело и ухало, шальные самолеты, петляя по низинкам, мели береговую гальку, терпкий запах мазута держался над степью – Баранов, казалось, ничего этого не видел и не слышал. «Поднимать в случае команды по радио „Атака!“ и на обед», — наказал он, укладываясь под крылом своего «ЯКа» с тугим парашютом в головах.
Счастливая способность «замыкаться на массу», то есть засыпать молодым, здоровым, усталым сном, изменила ему после ранения: прикорнув, он постанывал, вздрагивал, часто пробуждался, — ночь накануне Михаил провел плохо. Венька Лубок ввалился среди ночи, пьяный, в женскую землянку, просил у Бахаревой прощения («Я под Обливской напортачил, я!..»), ничего не выпросил, опять загорланил: «Все про тебя знаю, все!.. Как в окопчике с тем сержантом, что на „горбатом“ сесть не может, от бомбежки два часа пряталась – знаю!.. Еще кой-чего!..» Прибежавшего на шум старшего политрука обозвал «бабским заступником», «бабским комиссаром», с ним схватился: «А вам известно, что она молилась?!. Да, молилась в землянке, на коленях!.. Я днем вошел, а она – на коленях, в угол уставилась, пальцы щепоткой… а еще комсомолка!..» Старший политрук поднял Баранова: Венька Лубок – его летчик, с распущенностью надо кончать…
Усталость физическая не так тяготила Баранова, как изнуряла его в обстановке неравных боев необходимость постоянной внутренней собранности. И на Дону – в июле и в августе – гнет был велик, но какие-то просветы все же случались. Даже в дни боев за переправы, делая на Калач, на Вертячий по пять-шесть вылетов, он мог себе позволить вечером разрядку. С отходом авиачастей на левый берег Волги отдушин не оставалось. Чем тяжелее становилось городу, тем большее место занимал он в мыслях Баранова, разрастаясь в одну неотступную думу о нем. Досуга, как, например, это дежурство, выпадали и сейчас, но внутренне он весь был во власти горящего Сталинграда; понимая, что здесь стоять до последнего, сомневался в одном: хватит ли его, Баранова, на всю эту сечу. «У нас на Руси силу в пазухе носи» — воистину так. Не на виду, а в пазухе, расходуй бережливо, с толком, растраченное ворохами не соберешь крохами. Широко, приветливо улыбаясь в ответ на поздравления с одержанной в воздухе победой, Баранов чувствовал себя на пределе, ему казалось: все видят, как он опустошен последним боем над Конной…
— Миша, не спи, — теребил Баранова его напарник по засаде Амет-хан Султан, беспокойно бодрствовавший рядом, — Миша, я утром летал на Карповку… Ты тоже туда летал. — Амет ногтем водил по карте к западу от города. — Пять минут лета по прямой…
— Шесть, — уточнил Баранов, привстав.
— Согласен, шесть. Сказали; здесь фланги наших армий, да? Шестьдесят четвертой и шестьдесят второй. Прикройте фланги… Ты на земле что видел? — поднял на Михаила темные глаза Амет.
Впечатление замкнутости, скрытости, создаваемое смуглым, по восточному лекалу очерченным лицом Амета с удлиненным разрезом глаз, матовой припухлостью век и строгой линией рта, исчезало, когда на летчика находил стих общения. Случалось это не часто, но когда случалось, то признания бывали до дна. Распахивая свою душу, Амет освобождал ее от сомнений и тревог. Он уже излился Баранову в обидах, нанесенных ему командиром полка («Думал, таран его успокоит – нет! Почему, его не спросясь, назвали Амет-хана почетным гражданином Ярославля?..»), посвятил в неудачу своей ночной вылазки в Верхне-Погромное, где в батальоне связи находилась сейчас бровастенькая бодистка Дуся, — но главного сказано еще не было.
— Ты людей видел? — продолжал Амет-хан.
— Нет.
— Технику нашу?
Баранов молчал, косясь на карту.
— И я… Ни людей, ни техники… На юг и на север от Карповки, сколько могли видеть летчики, прочесывая степь, фронт был оголен.
— Ни одной арбы, — сказал Амет, не отводя пальца от беззащитного участка и глядя перед собой темными, утратившими обычную живость и быстроту глазами.
Правый берег Волги крутым обрывом темнел впереди, напоминая о близкой, не знающей устали воде, катившей свои валы и подмывавшей породы, спрессованные веками.
— Ни одной арбы, — подтвердил Баранов, невольно вторя акценту Амета.
Среди летчиков Амет-хан – единственный, пожалуй, кому Баранов мог бы довериться после Конной: какое у Амета чутье! «Амет, сзади „мессер“! „Мессер“ в хвосте!» — «Смажет», — коротко отвечал Амет – соколиный глаз, все видя и, главное, безошибочно распознавая в немце торопыгу, который не сумеет удержаться в хвосте. И все дальнейшее подтверждало правоту Амета: так и не открыв прицельного огня, немец уходил, отваливал переворотом, сочтя за лучшее не связываться с этим русским… Кому, как не Амету, открыться после необъяснимо-скрытного – на чистом месте, из ничего – возникновения над Конной «МЕ-109»? Впервые, кажется, Баранов упустил тот предшествующий схватке миг, когда противник, изготовляясь, словно бы приоткрывает себя, свою выучку, свой класс… Дорогой секунды упреждения, которой и Амет так мастерски пользовался, Михаил в тот раз не получил. «Видит заклепки!» — ожгла его смертельная близость вдруг возникшего в хвосте немца, и он испытал мгновенный паралич воли, когда летчик, застигнутый врасплох, чувствует себя пойманным в прицел. Отказ на «мессере» оружия, пустые оружейные ленты – только это спасло Михаила. Дальнейшее истолкованию вообще не поддавалось. Что он сделал, как увернулся и сам настиг «худого», Баранов не вполне понимал. Спрашивать кого-то нелепо, однако победный результат не должен закрывать просчетов и ошибок. Победитель обязан первым их знать и помнить, иначе недолго ему ходить в победителях.