Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.
* *
*
Красота — была, красота — была.
Красота в переводе на мой
означает “была”. И сожгло дотла.
Ноль без палочки. И не ной.
Пепел шелком лег, и дымок взвился,
и на кукольном лбу зола.
Красота — была, вот и правда вся,
как глагол в прошедшем на - ла .
Только юность — цель, только юность — дар,
остальное — бурьян-былье.
А она — разбой и потом пожар,
и до смерти помнишь ее.
А что вся цветной витраж и пуста,
так и жизнь ни добра, ни зла,
ни кола, ни двора. А она — красота.
Красота. Что значит — была.
* *
*
Я встречал две тысячи десятый.
Он был пуст, но с пробочкой притертой —
ею скрипнуть, и взметнет флакон
шлейф молекулярный аромата.
Мне ль не знать в мой семьдесят четвертый
год в монистах ликов и имен?
Оптикой стекла в шлифовке тонкой
проплывала тень из смертной сени,
как в киношной вьюге человек.
В антиквариат, в комиссионку
кровь несли как артефакт и семя.
Время шло, как оренбургский снег.
Десять новых лет — но те, не эти.
Гравитационная морока
шахт уральских. А сперва Париж.
Гильотинный нож десятилетье
отмеряет единицей срока.
Целиком. И не ноблесс оближ.
Покажите мне Наполеона.
К трауру подшитые плерезы.
Сшибку армий. Шевеленье плазм.
Лето боно, здравствуй, лето боно,
ар-нуво, серебряные слезы,
слов анестезических миазм.
* *
*
Ни гайдновских, ни Моцарта гармоний,
когда с маршрута снят и не звенит трамвай,
сегодня не придумать монотонней.
Нам Брамса, Стра и Шости подавай
как минимум! А то монаха Пярта,
а то и кашель с мест между долями Гу-
байдулиной — скрежещущую кварту
дыханья над могильным ни гу-гу.
Не выдох слаб — запал в гортани клапан.
До крови губы к мундштуку впритык.
Лохматы волосы смычка. Залапан
мазутной пятерней тромбоновый кадык.
Сел голос, и не стать ему вчерашним.
Ну что ж, раз так, и ты зурну, абрек,
вскинь, как обрез. А ведь каким домашним
был, даже озверев, двадцатый полувек.
Полудвадцатый век — трамваев полутрезвых,
не вправивших суставный сгиб и свих
бульварных рельс. Из-за чего в оркестрах
истаял струнных крик и смерзся духовых.
* *
*
Осока режется. Оса втыкает шприц
и вводит яд. Есть что-то в них от жриц.
Одна слепа, другая лупоглаза.
Вселенная для них — питомник жертв,
а сохлый струп и в жилах темный жар
суть толмачи немого их приказа.
Что ты природы царь, гласит он, а они
сама природа, труд ее и дни
и формы. Шип и край не признак злобы.
Ни кровь, ни боль не зло. Их клясть — одно
и то же, как на заумь ни-не-но
речь заменять. А кстати, хорошо бы.
Вселенная в кульке плетеном из осок
летит, как из пращи голыш в висок,
звенящим роем брюхо опоясав.
С ней я, и жало жалкое мое,
и мой язык — травинки лезвиё,
и сердце в западне пяти байпасов.
Пока туда-сюда тащусь я и топчусь
и, урывая света по чуть-чуть
и воздуха себе в роскошном лете,
в неструганый доспех не заперся,
коли, осока, приставай, оса,
не обижайте, жальте, не жалейте.
* *
*
Слово, которым мой слух полстолетья назад
алые губы ожгли (а кому-то столетий
и пятьдесят), на подернутый пеплом закат
нанесено, на промчавшийся ливень и ветер.
Слово пещерное, выхваты тьмы из костра,
вопль заклинания чувств под сердитые бубны —
то же, что только что, давеча, только вчера.
Участь безумных речей. Ибо речи — безумны.
Что это было? Чему научило меня
беглое слово? Тепло его выдоха. Голос,
им порожденный. Ожог ледяного огня.
Жизнь посулившее. Жизнь затянувшее в коллапс.
* *
*
Кому позавидовать? Некому,
когда требуху и мослы,
как хворост, отвозят телегами
по бархату тихой золы.
Когда, как Бодлер у Некрасова,
под бредни куста-вещуна
отходную тысячеразово
гоняет пластинку чума.
Нет сил у живых на отчаянье,
на обморок внутрь или вне,
на зрение и на дыхание —
кому позавидовать мне?
Чьей кротости хворой, чьей храбрости
займет, затворожившись, кровь,
чтоб слить относительной радости
стакан в абсолютную скорбь?
Вы слышите? Ну, так и слушайте,
пока коченеют слова,
как в дроги впряженные лошади,
как прошлого века лафа.
* *
*
Из шелеста листьев, из плеска воды
мы ловим словцо, полсловца предсказаний
великой удачи и легкой беды.
Мы все расшифровщики краденых знаний.
Мы все самозванцами вышли в жрецы.
А что! Если грубых материй бормочет
язык, отзываясь на властное рцы,
то разве не нужен ему переводчик?
Вот ты и возносишься, гордая тварь
рассудка, над трепетной тварью безумий.
А вспомни, какой открывает словарь,
когда говорить начинает, Везувий.
Бореи удушат струю, а листву
обрушат. И почерком твердым, не смутно
безмолвье на девственном выведет лбу:
беда навсегда, утешенье минутно.
* *
*
Так вышло, и Бог с ним.
Ты мне была товарищ,
пусть мы и целовались,
как Князев и Кузмин.
Наш белый пароход
бочком катился в гавань,
пер, как осетр на камень,
на нерест, наспех, вброд.
На палубе оркестр
гонял фокстрот в финале,
но мы не танцевали,
ленясь подняться с кресл.
Все были живы: я,
ты, бои-прибалтийцы.
На мол самоубийцей
держала курс ладья.
Качало синьку джинс,
как в прачечной, прибоем,
и, чтоб спастись обоим,
пришлось таранить жизнь.
* *
*
Лежал. Не как всегда, а наново
как будто было мне лежать.
Читал Георгия Иванова —
и ждал. И так хотелось ждать!
Чего? С утра — прихода вечера,
а ночью — хоть и ничего.
И даже грубый окрик нечего!
звучал утешно, не мертво.
* *