из далекой загадочной столицы, — чего ему особо разговаривать с посельчанами, о чем?
Неразговорчивость Егора Егоровича, правда, имела другую причину, но это выяснилось гораздо позже. К тому же старший военспец был настолько поглощен заводскими делами, настолько весь; как говорится, ушел в металл (задачей военспецов, видимо, было — найти особый режим плавки для производства специальной, высокопрочной марки стали), что неразговорчивость Силантьева можно было объяснить и занятостью, и усталостью, и просто нерасположенностью после трудного дня к пустым разговорам.
— Что ж не жалеете-то себя, — вздохнет, бывало, глядя на него, как на сына, одинокого, безродного, неутешного, Евстолия Карповна, хозяйка дома. — Посерели совсем…
Егор Егорович, задумавшись и как бы слепо вглядываясь в какую-то одному ему известную, заветную точку в окне, забыв о ложке с супом, которая на полпути ко рту застыла в воздухе, вздрагивал от слов хозяйки, но не смущался, а только хмурился, будто становился недоволен собой.
— О себе теперь думать преступно. — И слова его звучали жестко, твердо, совсем непохоже на его мягкую добрую натуру.
— Стало быть, вы полагаете, Егор Егорович, — вставлял свое слово Илья Сомов, стараясь говорить степенно, умно и грамотно, — война с немцем надвигается? Или, может, другое что в этом роде?
— Да, война, — коротко отвечал Силантьев и, словно выйдя из забытья, принимался хлебать щи.
— А я говорю — никакой войны не будет! — неожиданно выпалила однажды Варька и смело, как бы поддразнивая военспеца, уставилась на склоненную над щами фигуру Силантьева.
— Цыц ты! — прикрикнул на старшую дочь отец; младшая, Катя, от испуга и стеснительности сидела опустив глаза.
Егор Егорович оторвал взгляд от тарелки, набрякшие его веки — было видно — с трудом поднялись вверх, и он с непониманием, с тяжелым осуждением взглянул на Варвару.
Варька выдержала его взгляд; глаза ее искрились озорством, вызовом, лукавством и той особой, счастливой беспечностью, которую недаром в народе окрестили: молодо — зелено.
Вот так они и смотрели друг на друга — глаза в глаза, лицо в лицо. И Силантьев не выдержал, вдруг легко согласился с Варькой:
— Ну, значит, не будет… — И улыбнулся странной своей, мягкой и доброй улыбкой давно уставшего, мудрого человека, принявшего на себя все заботы о несчастных, заблудших людях, улыбнулся удивительной своей улыбкой так, что с этой секунды что-то перевернулось в девичьей душе Варьки…
Варька, независимая, гордая, бедовая девка, которая только и делала, что смеялась всегда над парнями, смеялась тем больше, чем больше нравилась им, Авдюшку Куканова, к примеру, совсем иссушила, сделала глупым ручным теленком, каким тот по характеру и по природе своей вовсе никогда не был, — эта взбалмошная девчонка изведала наконец, что такое душевная, необоримая тяга к другому человеку; из тяжелых, серьезных, умных глаз Егора Егоровича будто влился в девственную и слепую пока душу Варьки сладостный ток чувственного томления; томление самого Егора Егоровича, по всей видимости, было иного рода, разрядом или рангом выше обычной чувственности и личной эгоистичной любви, его томление было думой о людях, сопряженной с состраданием к ним, к их скорым, возможно, тяжким и лихим испытаниям, он как бы заранее любил всех, всех прощал, всем воздавал, оставляя в себе самом всеобщую грусть и тоску, аккумулируя эти чувства в душе — один за множество людей, как некий избранник слепой, но вполне реальной могущественной судьбы. Вот эту печать Силантьева — избранность его — Варька не поняла, нет, но почувствовала, на нее дохнуло неотразимой мощью человеческого духа. Как будто Силантьев — это недосягаемая вершина, а она, Варька, где-то глубоко в пропасти, но в глубину и бездонность ее пробился луч помощи, поднял Варьку на свое светоносное крыло, вызволил из пропасти и понес, понес, закружил, даже дух у Варьки перехватило!..
Однако сам Егор Егорович, конечно, не сознавал, какой властной и губительной силой оглушил вдруг Варькину душу; дел-то всего для него было — взглянул на девчонку, посмотрел ей внимательно в глаза и улыбнулся. Улыбнулся и, может быть, даже забыл о Варьке, хотя какое-то время перед глазами у него стояла ее лукавая, озорная, беспечная улыбка-вызов. Что с нее возьмешь — девчонка, с сосредоточенной печалью решил Силантьев и, наскоро покончив с обедом, заторопился на завод.
На завод они всегда ходили вместе — Илья Сомов и Силантьев, отправились вместе и на этот раз.
— Постойте, меня подождите! — крикнула Варька, но отец махнул рукой: «Не барыня — ждать тебя…»
Варька и сама толком не понимала, почему вдруг бросилась за ними, — та осиянность, которой одарил ее Силантьев всего лишь одним внимательным взглядом своих серых печальных глаз, то трепетное и чувственное томление, которым через край были наполнены ее душа и тело, словно требовали теперь, чтобы она, Варька, была всегда рядом с Силантьевым, даже не так — чтобы Егор Егорович находился всегда в виду ее глаз, где-то рядом — слышимый, чувствуемый, осязаемый. И вот она бросилась за ними — просто от испуга: как же так, она-то вот где, здесь, а они, он, Егор Егорович, уходит, исчезает, — это невозможно!
Отец с Силантьевым ушли, а мать Варвары, бросив на дочь внимательно изучающий взгляд, полуспросила-полуудивилась:
— Чего это ты, девка? Иль сама на завод дорогу не знаешь?
Варьке, странное дело, захотелось ответить матери что-нибудь грубое, резкое, но тут к ней подошла младшая сестра Катя, всегда такая ласковая, обняла мягко за плечи: «Пойдем, Варя», — и Варька сразу успокоилась, только сверкнула на мать глазищами: вечно ты лезешь, когда тебя не спрашивают!
Варька, надо сказать, частенько ругалась с матерью: была в Евстолии Карповне какая-то елейность, неискренность, что ли, и Варька, став взрослой, чутко слышала в матери эту фальшивинку, и чуть что — у них с матерью шум, гам, ссоры. Катя была для матери гораздо ближе по душе — ни слова грубого, ни взгляда косого, хотя сама Катя была сердцем на стороне Варьки — ее восхищала Варькина прямота, смелость, бесшабашность. Только что окончив десять классов, Катя еще нигде не работала (а пойдет, конечно, на завод — обычная жизненная дорога большинства посельчан), Варька же рассчиталась со школой, как она сама посмеивалась, еще в прошлом году — сестры были погодками — и работала теперь в листопрокатном цехе, ученицей на сортировке, и хотя, если хотела, работала горячо, неистово, разряд ей никак не присваивали — срывалась, начинала грубить то бригадиру, то мастеру, натура такая… попала шлея под хвост — и понеслась Варька вскачь, как дурная кобыла. Так ей в цехе и говорили иной раз: «Кобыла ведь уже, но до чего дурная, а?..»
Варька с Катей вышли из дома и только было направились на завод, к ним из-за забора, усмехаясь и посмеиваясь, больше от робости, чем от наглости,