Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А почему тебя зовут Клавочкой, как бабу?
— Умные родители, интеллигенты в первом поколении, искали мне редкое, красивое имя и нашли: Клавдий. Удружили. Я сначала переживал, хотел официально менять, через газеты: мол, такой-то Клавдий Савельев меняет имя и фамилию на Гений Ветошкин. Но раздумал. Игра не стоит свеч.
— Я вообще ненавижу красивые имена, — сказал Вадим, у которого тоже было красивое имя, и вся горечь против матери в нем всколыхнулась, пошла кругами.
Вскоре у Вадима с Клавочкой завелась дружба — не то чтобы настоящая дружба, а нечто вроде солидарности отверженных. Роднило их острое отвращение к математике и критическое отношение ко всему вообще. Оба презирали институт, науки, передовиков и карьеристов, всех и всяких воспитателей и перевоспитателей. Только выражалось это у них по-разному: у Клавочки весело, а у Вадима трагично. Клавочка паясничал, передразнивал профессоров, произносил длинные речи за комсомольских руководителей, бичуя лень и разгильдяйство, строил рожи за спиной своих воспитателей (воспитывать Клавочку считалось на курсе самой тяжелой общественной нагрузкой), и все это беспечно, порхающе. Вадим так не мог. Он весь кипел изнутри, когда его воспитывали. Главное, в чем-то он все-таки им завидовал. Опять перед ним маячила завидная чья-то общность, умение войти, слиться. Клавочка никому не завидовал. Он был сибарит. Он говорил:
— Я бы хотел быть на колесиках и чтобы всегда было под гору.
К концу года оба они обросли хвостами. Где-то впереди маячило отчисление. Клавочка не унывал:
— Помнишь, как говорил Ходжа Насреддин, когда по приказанию шаха учил осла читать? Что-нибудь случится: либо шах сдохнет, либо осел, либо я сам. А до тех пор...
А до тех пор была молодость, была Москва со своими коленчатыми переулками, с прямыми проспектами, со светлыми витринами, полными дорогих, недоступных вещей. Были здоровые ноги, вечное безденежье, надежды на что-то неопределенное, которое вот-вот придет. Были вечеринки в каких-то малознакомых компаниях, где Клавочка, мастерски игравший на зубах и легкий на слово, неизменно был душой общества. Были, наконец, короткие прислонения к чужим нежным плечам, поцелуи в коленчатых переулках, затем редкие, всегда ошеломляющие встречи — крадучись, где-то в дебрях коммунальных квартир, за чьей-то дверью, за чьей-то спиной, может быть мужа. Ни одной из этих женщин Вадим не любил, но порой ходил целую неделю как пьяный от пережитой близости.
Институт окончательно отошел, выродился. Где-то там текла веселая и общная студенческая жизнь. Готовились к экзаменам, писали шпаргалки, зубрили сопромат и теормех, сдавали и пересдавали, делали доклады, пели в самодеятельном хоре... Интересовались спортивными, шахматными рекордами... Сколько шуму было, когда один из студентов взял первенство страны по прыжкам в воду! Ребята гордились и радовались, хотя отлично знали, что чемпион числился уже четвертый год на первом курсе и только «зарабатывал очки». Все это знали, но никого это не трогало, не хватало за душу так, как Вадима. Способность страдать от вранья он себе ставил в заслугу, в доблесть: значит, он был чем-то выше других, чутче, совестливее. Только почему-то никто, кроме него самого, этого не замечал...
Пришла весна — с запахом распускающихся листьев, с горячими ладонями в коленчатых переулках... Разумеется, ни Вадим, ни Клавочка весенней сессии не сдали. Надежды на то, что кто-нибудь сдохнет — либо шах, либо осел, либо сам Насреддин, — не оправдались, никто не сдох, и Вадима с Клавочкой представили к отчислению. Клавочка, верный себе, не унывал:
— Кто знает, может быть, это к лучшему... Всю жизнь заниматься делом, которое тебе не по душе... Это все равно как жить с женщиной, у которой изо рта пахнет.
— А какое дело тебе по душе? — спросил Вадим.
Клавочка подумал и ответил:
— В сущности, я бы хотел эксплуатировать чужой труд. Поскольку в наших условиях это невозможно, придется ехать на целину.
Экое трепло! Клавочке было хорошо трепаться: у него не было матери. Старенький отец, отставной учитель, жил где-то в провинции пенсионером, он вряд ли даже знал, где учится его сынок. Другое дело — у Вадима. От одной мысли, что придется обо всем сказать матери, у него сводило челюсти. Как можно скорее, как можно грубее, лишь бы это было кончено! Он пришел домой и сказал:
— Хватит с меня, наплясался по твоей дудке. Ухожу из института, еду на целину.
Анфиса Максимовна так и застыла. Не веря смотрела на него серыми светлыми глазами.
— Шутишь, сынок?
— Какие шутки! Вот, уже путевка в кармане.
Анфиса Максимовна сползла со стула на пол и стала пытаться обнять Вадимовы ноги. Она была тучна и смехотворна. Вадим содрогнулся от пронзительной жалости, но тут же ее подавил.
— Не ломай комедию. Довольно я на них насмотрелся.
Анфиса Максимовна лежала, как в обмороке, бледная, почти зеленая. Вадим выбежал, стукнул в дверь к Ольге Ивановне:
— Идите к ней, играйте с ней ваши комедии, а с меня довольно, наигрался.
Ольга Ивановна, встревоженная, встала, кутая платком угловатые плечи:
— В чем дело, Вадим?
— Ухожу из института, еду на целину. Мать лежит в обмороке. Это вы ее, вы научили...
Выражение ненависти на его лице было ужасно.
Когда Вадим уехал на целину, Анфиса Максимовна сразу погасла, осела, обмякла. И что хуже всего: работа ее больше не увлекала. Лепечут ребята, а ей все равно.
Понемногу возникла и укрепилась в ней мысль: на пенсию. Напоследок пожить на свободе. Хочешь — спи, хочешь — гуляй, хочешь — книжки читай.
— Я же для своей радости ни минутки не прожила, — говорила она, ощипывая на себе одежду и нехорошо блестя глазами. — Вот на пенсии поживу в свою сласть.
Я ее отговаривала:
— Ох, не делайте этого, Анфиса Максимовна! Без работы вы жить не сможете. Я вот постарше вас годом, к тому же инвалид. Вполне могла бы уйти на пенсию, а работаю...
— Не равняйте с собой. У вас жизнь хорошая была.
— Это у меня-то хорошая жизнь? Ну уж... Ведь вы мою жизнь знаете. Мало у меня было горя?
— Есть горе и горе. У вас горе было тяжелое, а благородное, без стыда. А стыдное горе старит, гнетет. Вы стыдного горя не знали.
— Не завидуйте мне, Анфиса Максимовна.
— Вы образование получили. Вот выйду на пенсию, время будет, я тоже образование получу.
Ну что с ней поделаешь? Пусть идет на пенсию, может быть, и в самом деле лучше ей будет.
Ушла Анфиса Максимовна на пенсию. Проводили ее торжественно, заведующая даже речь произнесла о скромных героях труда. Выделили ценный подарок — наручные часики под золото. Анфиса Максимовна плакала: жалко было ребят, жалко товарок, даже заведующую и ту жалко, хотя, если правду сказать, придира она и слишком пунктуальная.
Первые дни миновали быстро. Больше всего ее поражало, что не надо рано вставать, спи себе хоть до полудня. Поздний сон всегда представлялся ей каким-то бесчинством, вроде воровства. Ну что же, уговаривала она себя, заслуженный отдых. Отдыхай. Делай что хочешь.
Потом оказалось, что делать-то и нечего. Маленькое хозяйство на одну себя много времени не отнимало: чай, да каша, да щи на три дня. Чайник маленький, кастрюлька маленькая, вроде как дети стряпают в садике. А кончишь, чашки перемоешь, — и вроде скука берет. Возьмешь книгу — скучно, все не о том. Ей бы про жизнь, а там про соревнование. Радио включишь — опять скучно, частушки приелись, серьезная музыка утомляет. Кот подойдет, выгнет спину, почешется. Все-таки живая душа.
— Ну что, котька? Остались мы с тобой одни.
Мурлычет кот. Мягкий, а тоже скучный.
— Гулять, — сказал врач. — Как можно больше гулять.
Она и гуляла. Старалась как нанятая. Ходила к своему бывшему садику, глядела из-за забора, как ребята играют, и так ей жалко их, так жалко, будто своих. Воспитательница новая, молодая, книжку читает, на ребят и не смотрит, а Миша Пантюхов весь в луже изгваздался, да и воду оттуда пьет. Куда ж она смотрит? Анфиса Максимовна как закричит:
— Миша, сию минуту от воды!
Миша послушался, узнал ее, за ним и другие. Кричат: «Анфиса Максимовна!» — подбежали к забору, тянутся. Воспитательница книжку бросила, тоже к забору:
— Гражданка, обращаться к детям на территории воспрещается.
Гражданка! Дожила, что в своем родном садике стала гражданкой...
Больше она к садику не ходила. Только себя растравлять.
Очень тосковала она по Вадиму. Он писал редко и сухо, неласково. О себе сообщал мало: здоров, работает, получает неплохо. На один праздник прислал перевод, не особо много, но все-таки. Перевод без слов, одни деньги. Наплакалась от радости, да и от тоски. Жалко сына. Живет, бедный, где-нибудь в бараке, а кругом ветры свистят. Она раз видела картину про целину, там все были ветры, ветры и бараки, бараки... Больше всего она боялась, чтобы он там, на целине, не женился. Мало ли какая попадется — ленивая или злыдня. Привезет ее сюда: «Мама, познакомься, это моя жена». Жена хихикает, палец оттопыривает, работой брезгует... Анфиса Максимовна целые спектакли разыгрывала, как обижает ее сноха, не кормит: «Вы, мама, старенькая, вам есть не надо».
- Хозяева жизни - Ирина Грекова - Проза
- Дочь полка - Редьярд Киплинг - Проза
- Крематор - Ладислав Фукс - Проза
- Ангел ходит голым - Андрей Нариманович Измайлов - Проза
- Никакой настоящей причины для этого нет - Хаинц - Прочие любовные романы / Проза / Повести