Инна Лиснянская вспоминала в 1990-х, как чрезвычайно деликатно рассказывал Тарковский о Марине Цветаевой.
Тогда я не знала, что их связывали не только дружеские чувства, а Арсений Александрович, по-видимому, был уверен в обратном. Сокрушался:
– Прозевал я Марину, прозевал. И я виноват. Не понял ее трагического характера. Трудно было с ней. Ну, полсердца отдал бы ей. А ей подавай все сердце, и печенку, и селезенку! Она требовала всего человека, без остатка…
Стихотворение Марины «Все повторяю первый стих…» было опубликовано много лет спустя после ее смерти в журнале «Нева». «Для меня это был как голос из гроба», – говорил Тарковский. Он помнил этот голос и в самые страшные годы и минуты жизни:
И что ни человек, то смерть, и что ниБылинка, то в огонь и под каблук,Но мне и в этом скрежете и стонеДругая смерть слышнее всех разлук…
Эвакуация
Москва – Казань – Чистополь 1941
Арсений Тарковский ушел на войну в декабре 1941-го. Случилось это не сразу – поначалу пришлось пройти через ад эвакуации. Тарковский вспоминал:
Молодость моя кончилась 16 октября сорок первого года на Казанском вокзале. Нет нужды говорить, из чего она состояла. Она слилась в единое целое и окрепла незадолго до войны, продолжалась несколько лет, воплощаясь в надеждах, и – рухнула, чтобы окончательно уйти в никуда.
Казанский вокзал!
Если бы я умер и воскрес – через тысячу лет, – конечно, я бы ринулся взглянуть на Москву, но на Каланчевскую площадь пошел бы, если бы мне только поклялись, что Казанского вокзала больше нет.
Первые две недели октября в Москве не было людей, уверенных, что Москву врагу не отдадут. Было много – слишком много тех, кто полагал, что немцы столицу возьмут.
Москву эвакуировали. Союзу писателей, которым заправляли Фадеев и Кирпотин, было предложено покинуть город.
В коридорах особняка, где находился Союз, теснились очереди, составлялись тайные списки – кого отправлять в первую голову, кого во вторую.
Помню: неяркий свет в секретариате, накурено, сыро, холодно. Очередь к секретарше. Черные глаза, сухие, жесткие губы. От нее многое зависело, она делала, что хотела и перед ней заискивали.
Помню: ощущение холодка под ложечкой, бледность лиц, неприбранный вид знакомых, небрежность в одежде, подобие – пусть преуменьшенное – небрежности и неряшливости пленных, поразившее меня позже, на войне.
В первый список подлежащих эвакуации писателей Тарковский не попал.
В эти октябрьские дни в Москве жгли архивы. Черный пепел, как снег на негативе, летал в воздухе, устилал мостовые и тротуары. Этот пепел почему-то казался липким. Было неприятно до отвращения, когда, подхваченный порывом ветра, он касался лица.
Несколько дней Тарковский не выходил на улицу. Просто лежал на кровати и смотрел в потолок. Ни о какой работе не могло быть и речи. Папки с подстрочниками, валявшиеся на письменном столе, давно покрылись слоем пыли. Раскрыть их и вообще взять чистый лист бумаги и написать стихотворную строчку казалось тогда дикостью и кощунством.
В коридорах Союза писателей шли разговоры, исполненные отчаяния. В одном из закутков Тарковский столкнулся с Фадеевым.
– Александр Александрович, неужто уезжать? Организуем партизанский отряд, не это, так что-нибудь другое! Надо ведь что-то делать!
Фадеев прищурился, пальцы правой руки потянулись к верхней пуговице гимнастерки.
– Уезжайте, какой там отряд! – И безнадежный жест рукою: мол, все пропало!
Помню отвратительного Кирпотина, со значительным видом проходившего по коридорам Союза и не отвечавшего ни на какие обращения.
После войны выдавали медали тем, кто остался в Москве, а тогда с расстановкой спрашивали:
– Вы что же, у немцев остаться хотите?
Были и такие. Я сам видел, как одна литературная дама выходила из комиссионного магазина с покупками: хрустальные бокалы и еще какие-то вещи. Я наклонился к ней, говорю:
– А вы знаете, хрусталь притягивает к себе бомбы. Она сперва удивилась, потом поняла, нахмурилась, покраснела и пошла не оглядываясь.
В клубе Союза пили, очень много пили. Там были наливки и ликеры – польские и испанские. Потом, когда все уехали, за прилавком очутился В., бойко торговал наливками, много денег нажил.
Тоня с Лялькой[28] много раньше – в июле уехали в Чистополь. Сам я еще в сентябре готовился к отъезду в армию по назначению ПУРККА.[29] Это откладывалось – я предназначался к службе в 20-й армии, к тому времени она была в окружении, но я этого не знал. 15 октября звоню – не отвечают. Оказывается, ПУРККА уже выехало, и можно ли мне эвакуироваться из Москвы – непонятно: а вдруг окажусь дезертиром? Пришел советоваться к Фадееву. Он: «Можно!»
Маму Тарковский хочет вывезти с собой, она согласна. Второпях собирает вещи – какую-то рухлядь. Сын умоляет Марию Даниловну взять только самое необходимое. Сам он берет лишь то, что действительно нужно в дороге, оставляя более ценные вещи, чем рухлядь, которую хочет взять мать. В числе прочего оставляет стеллаж с сотнями уникальных книг – русская поэзия от Кантемира до Пастернака, в основном прижизненные издания…
В 1930-х библиофильство было особой страстью Арсения. Когда он стал зарабатывать «серьезные» деньги, значительную часть их тратил на покупку редких книг. Он знал главных официальных и «подпольных» букинистов Москвы, дружил с другими книжными коллекционерами. Немало раритетов приобрел он на великолепном книжном развале, простиравшемся от Никольских до Ильинских ворот.
В апреле 1942 года, находясь под Москвой, Тарковский получил направление на Западный фронт, по пути заехал домой и, войдя в квартиру, застал варварскую сцену: соседка топила печь книгами из его библиотеки. Для этого она отделяла массивные и плотные корешки от тетрадей, и Тарковский оказался невольным свидетелем того, как разодранные и «обезглавленные» тома отправлялись в огонь. Ни горечи, ни острой жалости в тот миг он не ощутил. Происшествие с книгами представлялось пустяком, безделицей в сравнении с настоящим горем, которого кругом была полная чаша. В то время, когда каждый день грозил неизвестностью и гибелью, было не до библиотек и коллекций…
Если сейчас, в наше время, перечислить то, что исчезло в печке по воле малоумной женщины, это вызовет шок у многих знатоков русской культуры.
Некоторых книг из коллекции Тарковского не было даже у завзятых библиофилов. Так, он был счастливым обладателем нескольких прижизненных изданий Пушкина: «Цыган», «Руслана и Людмилы», трех глав «Онегина» (второй, третьей и четвертой), первого (и единственного) прижизненного издания стихотворений Лермонтова.
Кроме того, в собрании Тарковского были прижизненные «Вечерние огни» Фета, его же книга переводов и автобиографический двухтомник, был Батюшков издания 1817 года, 25-томное издание Блока, пятитомник Бальмонта, выпущенный в свет издательством «Скорпион» и содержавший полное собрание переводов поэта, включая натурфилософский трактат «Эврика», прижизненные книги Державина и Евгения Баратынского, в том числе и «Сумерки» (о последней книге Тарковский жалел особенно; собеседникам он напоминал, что аллея в Муранове, где жил Баратынский, называлась «Сумерки»), первые издания книг Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой, Владимира Нарбута, Михаила Кузмина… Имелись блистательные издания Струйского; Струйский, отец Александра Полежаева, был для своего времени первокласснейший издатель. Чего стоят одни виньетки и заставочные рисунки в его книгах!
Кстати сказать, коллекция Тарковского далеко не исчерпывалась поэтическими книгами. Она содержала и полные комплекты многих журналов: «Новый путь», «Весы», «Аполлон», «Золотое руно», а также альманахи XIX и XX веков – «Скорпион», «Северные цветы», «Полярная звезда». В общем, изящная словесность была представлена во всех ее видах…