В возбуждении он подходит к окну и распахивает его. Уличный шум врывается в комнату.
…А может, вы, как и я, принадлежите к тому привилегированному классу, что вынужден зарабатывать на хлеб руками? Может, вы один из тех, кто по восемь часов ежедневно дробит отбойными молотками бетон напротив? Или из тех, кто ежедневно вываливает сотни мусорных ящиков в мусоросборник, чтобы мусор там сгорал в течение восьми часов. Это соответствует вашему таланту? И неужели вас уязвит, что кто-то лучше вываливает мусор, чем вы? Неужели вы такие же идеалисты, желающие самоотверженно отдаться своему делу, как я? Я сжимаю четыре струны пальцами левой руки, пока они не начинают кровоточить; я вожу по струнам смычком из конского волоса, и правая рука у меня немеет; и я всего лишь создаю звуковой фон, который требуется, фон. Единственное, что отличает меня от вас, это то, что, как правило, я свою работу выполняю во фраке…
Он закрывает окно.
…Но фрак, он ведь выдается. А вот о сорочке я должен позаботиться сам. Сейчас я должен переодеться.
Извините меня. Я слишком разволновался. Я не хотел волноваться. И не хотел вас оскорбить. Каждый на своем месте делает что может. И мы не вправе спрашивать, как он здесь оказался, почему именно здесь и…
Порой воображение подбрасывает мне действительно отвратительные картинки, уж я прошу меня извинить. Как несколько минут назад, например, когда я представил Сару в образе контрабаса, ее, женщину моей мечты, и в образе контрабаса. Ее, ангела, по музыкальности во сто крат выше меня… парящую в небесах… в виде контрабаса, этого мерзкого ящика, струны которого я сжимаю своими мерзкими мозолистыми пальцами, вожу по ним вшивым мерзким смычком… О дьявол, картинки в самом деле отвратительные, но это накатывает на меня само, словно дурман, словно похоть, неотвратимо. А ведь по природе я совсем не похотливый человек. По природе я очень сдержанный. Только когда я начинаю размышлять, во мне просыпается похоть. В мыслях воображение уносит меня, словно крылатый конь, и сбрасывает потом на землю. «Мышление, — говорит мой друг, с двадцати двух лет он изучает философию и теперь защищает диссертацию, — мышление — это слишком сложный процесс, чтобы быть доступным любому дилетанту». Сам он, к примеру, никогда не смог бы сесть за рояль и сыграть «Хаммерклавир». Потому что он этого не умеет. Но каждый уверен, что может мыслить, и он мыслит непрестанно, и это самая большая ошибка нашего времени, утверждает мой друг, отсюда и проистекают все эти катастрофы, которые в конце концов нас погубят, всех вместе. И я вам скажу, он прав. А больше не скажу ничего. Я должен сейчас переодеться.
Он удаляется, достает одежду и, одеваясь, продолжает говорить.
Будучи — извините, что я говорю сейчас громко, но после пива я всегда говорю громко — будучи музыкантом Государственного оркестра, я в известной степени являюсь государственным служащим и как таковой не подлежу увольнению. У меня определенное количество рабочих часов и пять недель отпуска. Страховка на случай болезни. Каждые два года автоматическая прибавка к жалованью. Потом пенсия. Я прекрасно социально устроен…
И знаете — иногда меня от этого охватывает такой ужас, что я… я… больше боюсь порой выйти из дому, настолько я устроен.
В свободное время — а у меня много свободного времени — я предпочитаю сидеть дома, именно из-за страха, вот как теперь, ну, как бы вам это объяснить? Меня словно что-то гнетет, я ощущаю удушье, безумный страх от этой устроенности, похожий на клаустрофобию, невроз прочного положения — и именно из-за контрабаса. Ибо контрабасист не может быть свободным художником. Где вы такое видели? Играя на контрабасе, ты всю жизнь остаешься чиновником. Даже у нашего главного дирижера нет такой социальной уверенности. У нашего главного дирижера договор на пять лет. И если они ему его не продлят, он вылетит. По крайней мере, теоретически. Или взять директора. Директор всесилен — но вылететь может и он. Наш директор — позволю себе пример — вылетит, если поставит оперу Хенце. Не сразу, но со временем точно. Потому что Хенце коммунист, а государственный театр не для этого. Или, допустим, какая-нибудь политическая интрига…
Но я не вылечу никогда. Я могу сыграть, могу пропустить все, что угодно, я не вылечу. Хорошо, скажете вы, но это ведь не моя особенная заслуга; так было всегда, музыкант оркестра всегда имел прочное место; в наши дни он государственный чиновник, а двести лет назад был придворным музыкантом. Но тогда, по меньшей мере, мог скончаться князь, а после его смерти придворную капеллу могли распустить, по крайней мере, теоретически. Но в наши дни это невозможно. Исключено. Что бы там ни случилось. Даже если начнется война — я знаю это от старших коллег — на город падали бомбы, взлетали на воздух дома, город лежал в руинах, в опере бушевал пожар, — но в подвале сидел Государственный оркестр, репетиция завтра в девять. Полная безысходность. Да, конечно, я могу уволиться сам. Естественно. Пойти к директору и сказать: я увольняюсь. Это было бы необычно. До сих пор это делали очень немногие. Но в принципе я мог бы это сделать, вполне законно. Тогда я был бы свободен… Да, а потом?! Что буду я делать потом? Потом я стану играть на улицах.
Полная безысходность. Обнищание души. Так — или иначе…
Пауза. Он успокаивается. Переходит на шепот.
…Разве что сегодня вечером я испорчу всю премьеру и позову Сару. Это был бы акт Герострата. Перед премьер-министром. Шаг к ее славе и моему увольнению. Никогда ничего подобного не было тут. Крик души контрабаса. Возможно, начнется паника. Или телохранитель премьер-министра застрелит меня. По ошибке. Просто в силу своей мгновенной реакции. А может, по ошибке он застрелит гастролирующего дирижера. Во всяком случае, что-то случится. Жизнь моя изменится самым решительным образом. Это был бы этап в моей биографии. И даже если я не добьюсь Сары таким вот образом, она меня уже никогда не забудет. Я стану постоянным анекдотом ее карьеры, ее жизни. Такова была бы цена крика. И я бы вылетел… вылетел… как простой директор.
Он присаживается и залпом допивает пиво.
Возможно, я и в самом деле сделаю это. Возможно, сейчас я отправлюсь туда, так, как я есть, стану посреди оркестра и закричу… Господа хорошие!.. — Совсем другие возможности в камерной музыке. Быть порядочным, трудолюбивым, ежедневно упражняться подолгу, запастись терпением, первый контрабас второразрядного оркестра, крошечный союз поклонников камерной музыки, октет, запись пластинок, всегда можно положиться, легко меняет репертуар, вот уже и маленькое имя, при всей его скромности, и вот уже он созрел для квинтета «Форель».
Когда Шуберту исполнилось бы тридцать пять, его уже три года не было в живых.
А теперь я должен уйти. В половине восьмого начнется спектакль. Я поставлю вам еще одну пластинку. Шуберт, Квинтет для фортепиано, скрипки, альта, виолончели и контрабаса ля мажор, написан в тысяча восемьсот девятнадцатом, в возрасте двадцати двух лет, по заказу владельца каменоломни в Штейре…
Он ставит пластинку.
…А я сейчас пойду. Я пойду в оперу и закричу. Если решусь. Завтра утром вы сможете прочесть об этом в газете. До свидания!
Шаги удаляются. Он выходит из комнаты, дверь захлопывается.
В этот момент звучит музыка: Шуберт, квинтет «Форель», первая часть.
© 1984 by Diogenes Verlag AG Zűrich. © H. С. Литвинец, 1991 г., перевод на русский язык.
Джеймс Болдуин
(США)
БЛЮЗ СОННИ
Я прочел об этом в газете в метро, по дороге на работу. Прочел — и не поверил своим глазам, и прочел снова. Я не мог оторваться от газетного листа, где стояло его имя, где рассказывалось о нем. Эти строки виделись мне в качающихся огнях над головой, в лицах и фигурах людей, в моем собственном лице, пойманном тьмой, ревевшей вокруг вагона.
«Этого быть не может», — твердил я себе всю дорогу от станции метро до школы. И в то же время я знал, что это правда. Мне было страшно, страшно за Сонни — он как бы снова ожил для меня. В желудке у меня появилась вдруг откуда-то здоровенная глыба льда, которая целый день, пока я учил свои классы алгебре, все таяла, таяла и никак не могла растаять. Странная была она, эта глыба: таяла, посылая ручейки ледяной воды по всем моим жилам, а меньше не становилась ничуть. Временами она даже твердела и как будто росла, и тогда мне казалось: вот-вот вывалятся наружу мои кишки, вот-вот я задохнусь или зайдусь криком. Так бывало каждый раз, когда я вспоминал то, что когда-то, давным-давно, делал или говорил Сонни.
Когда ему было столько же лет, сколько мальчикам в моих классах, лицо у него (оно отливало медью) было открытое и светлое, а глаза — карие и удивительно искренние, и был он безгранично мягок и застенчив. Каким же он стал теперь? Накануне вечером его задержали на квартире где-то в центре за употребление и продажу героина.