Атсыргын приготовился к совершению обряда. Он смочил и настроил бубен, снял меховую рубаху и торбаса, опоясался шаманским поясом, увешанным медвежьими позвонками и костяными фигурками.
Атсыргын велел погасить лампы. Во тьме загремел бубен, и шаман запел первую песню камлания:
Я — большой шаман-хозяин,
Я — шаман длинноволосый!
Янра-Калат[59], слышишь бубен?!
Волшебным бубном тебя зову я!
Пение становилось все громче. Скоро оно превратилось в выкрики, в которых нельзя было разобрать ни слова. Гром бубна наполнил полог. Курсую казалось, будто вокруг гремит сотня бубнов.
Вдруг шаман оборвал пение.
— Ах! Я! Ка! Я! Ка! — послышались во тьме хриплые стенания.
Внезапно пение и грохот бубна возобновились. Первую ноту шаман тянул так долго, что кое-кто из присутствующих чукчей воскликнул в удивлении и восхищении:
— Гук! (Здорово!)
Сильно гремя бубном, шаман показывал, что вызванные им духи вошли в его тело. Теперь он издавал иные звуки.
— О, то, то, то, то, то!
— О, пи, пи, пи, пи!
Чукчи считали, что эти звуки издают духи, вселившиеся в шамана.
От горловых звуков шаман перешел к чревовещанию. Различные голоса, то похожие на лай лисиц, то на писк песца, то напоминавшие крики птиц, приближаясь и удаляясь, звучали под пологом. Иногда они раздавались над головой. В то же время шаман бил в бубен, как будто оставаясь на том же месте.
Курсуй слышал, как духи разговаривали между собой, спорили, ссорились, мирились, как тот или иной дух исчезал, издавая постепенно затихавшее жужжанье.
Наконец в полог была внесена лампа. Шаман сидел на том же месте. Неожиданно он вскочил. Его лицо было диким. В дымной полутьме под грохот бубна началась шаманская пляска.
Из тьмы то появлялось, то исчезало плоское лицо Атсыргына. Пот лил с него градом. Дикие выкрики срывались с его губ. Пот лил и с Курсуя, впившегося взглядом в Атсыргына. Шаман все вертелся. Бубен все грохотал, наполняя гулом ярангу.
Шаман упал в корчах. Его бубен отлетел в сторону. Руки и ноги хрипевшего шамана сплетались. Постепенно его движения становились все медленнее. Наконец он замер. В яранге стало тихо.
Вздрогнув, шаман резким движением поднялся и сел. Курсуй, открыв рот и выпучив глаза, глядел на него, ожидая откровений. Шаман молчал.
— Возвести же слова духа, шаман, — нетерпеливо попросил Курсуй.
— Кереткун[60] открыл свою волю, — тихим голосом произнес шаман. — Он велел передать ее чужеземцу. Пусть прочие выйдут.
В темных углах зашевелились фигуры чукчей и выползли из яранги. Шаман резким движением пригласил Курсуя приблизиться. Он схватил его за кухлянку и притянул вплотную к себе. Шаман шептал, наклонясь к уху Курсуя.
Якут напряженно слушал, задрав вверх редкую бороденку. Сначала лицо Курсуя выражало лишь крайнее внимание. Постепенно его нижняя челюсть опускалась, открывая рот и искажая лицо в улыбку злобной радости.
13. Сполох играет
Над занесенным снегом Нижне-Колымским острогом — мрак полярной ночи. Луна не поднималась уже вторую неделю. Мрак и лютая стужа снаружи, духота и темнота в избах.
Однажды Дежнев засиделся у Попова. Попов с женой и пятерыми покручениками жил в тесной избе, разделенной тонкой перегородкой. Две лампады, в которых смрадно горел тюлений жир, едва освещали грубо сколоченный стол и сидевших за ним людей. Нары, настланные вдоль стен, терялись в тени. На них смутно угадывались фигуры сидевших и лежавших покручеников.
Дежнев с Поповым беседовали, и отсветы лампад двигались по их лицам — по спокойному, задумчивому лицу Дежнева и по возбужденному лицу Попова.
Кивиль сидела за шитьем кухлянки.
— Вот уже шестую зимнюю ночь, Семен Иваныч, — говорил Попов, — переживаю я здесь, в Сибири. Думается, пора бы мне приобыкнуть к этим ночам, что тянутся два месяца. Но нет. По-прежнему тягостно мне зимней ночью; не сплю, гневаюсь попусту.
— Не один ты, Федя, не любишь зимних ночей. Я дольше тебя на северных реках, и то с ними не свыкнусь, — сказал Дежнев.
— Вспоминаю я первую зиму на Оленек-реке, — продолжал Попов. — Тяжелая была зима. Но она все же скрашивалась новизною, заботами. О себе думать недосуг было. Вторая зимовка, там же, вспоминается тяжелым сном. Безрадостно влача дни, я тогда отчаялся, жизнь свою считал пропащей. Видно, счастье мое, думал я, промеж пальцев проскочило. Вот, думал я, мне уж двадцать пять годов стукнуло. И в эти-то лучшие годы я в этой медвежьей берлоге пропадаю. Когда ж я жить-то буду? Когда я до большого дела-то доберусь? А силы большие чувствовал. Хотелось не попусту прожить. Хотелось большое дело по себе найти.
— Не того бы, знать, молодцу хотелось, что сталось, — посочувствовал Дежнев.
— А Яна-река! Никогда мне не забыть той стужи. Казалось теми днями, что я вовсе даже не существую. Душа оледенела.
— Тамошнюю стужу я знаю, — сказал Дежнев. — Тяжеленька.
— В четвертую зимовку, на Индигирке, я работал и днем, и ночью, лишь бы о своей пропащей жизни не думать. Боялся я этих мыслей словно смерти. Но вот смотри ты, Семен Иваныч, как схватился я позапрошлым летом за эту нашу затею — идти морем новые реки проведывать, жить мне стало много легче. Жизнь моя уж не кажется пропащей, как раньше, когда я лишь соболей хозяевам добывал. Нет!
Кивиль давно не работала и широко раскрытыми глазами тревожно следила за лицом Попова. Попов подвинулся к Дежневу.
— Скажу тебе, Семен Иваныч, я сюда, на край света, в этот забытый богом угол, не для того ехал, чтобы здесь сидеть, а чтоб дальше идти! Туда идти, где до нас никого еще не было!
Попов говорил громко и возбужденно. Спавшие по лавкам покрученики пробудились и окружили собеседников. Дежнев задумчиво слушал Попова и понимающе покачивал головой.
— Мальчишкой еще задумал повидать чужие края, неведомые страны, невиданных людей. И с этими мыслями в голове приходилось мне быть сидельцем в лавке Усовых. А там разговоры пошли: в Сибири, мол, бабы коромыслами соболей бьют! Тут надоумил я хозяина послать меня в Сибирь за соболями. Поехал я двадцатитрехлетним мальчишкой и попал в глушь, где не о подвигах нужно было думать, а о том, как бы хозяину больше соболей выслать. А как забрала меня кручина, стал я Усову писать, чтоб он дозволил мне вернуться до сроку. По уговору я должен девять лет прослужить в Сибири.
— Ну, а хозяин что же? Ответил он тебе?
— На первое письмо, с Оленек-реки писанное, ответил, что, мол, не дури и работай, а жалованье, мол, прибавлю. А на второе, с Индигирки, еще и ответа не было: туда — год-полтора, назад — столько же. К этой весне ответу быть.