– У меня было семь больших рисунков Модильяни. Я разжигала ими огонь во время войны. Да-да, они были ценны именно этим!
Амедео не тяготила нищета – он хотел быть нищим. Хотел быть богемным – ну и был. Он поборол пристрастие к тем милым мелочам, которые делают жизнь комфортной, однако изысканность, образованность, страстность вытравить из себя не мог. Чем и пленил залетную русскую пташку.
«Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества, – напишет она потом. – Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки… Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа».
Высота его духа…
Между прочим, не таким уж розовым пупсиком он был, этот принц.
Еще только прибыв на Монмартр в 1906 году и прожив там около трех лет, он переносился с квартиры на квартиру, меняя какой-нибудь сарайчик на гостиницу, меблированные комнаты на уголок в столярной мастерской, а затем и все это, вместе взятое, на… зал ожидания вокзала Сен-Лазар. Наконец доктор Поль Александр, уверенный, что видит перед собою будущего гения (ох, прозорлив он был!), на время пристроил его в фаланстер – некое общежитие для художников на улице Дельта. Правда, Модильяни, травящий себя алкоголем, эфиром и гашишем, был не слишком-то удобным соседом. Бывало, что в момент ожесточенного творческого спора он начинал бить скульптуры и рвать картины, выставленные в галерее! Его решились было выставить из фаланстера, однако пожалели. Ну что ж, он совершил новый подвиг: в ночь перед Рождеством 1908 года поджег праздничные гирлянды в салоне, где готовились к торжественному ужину.
Ну, после такого, несмотря на очевидный его талант, неудобного жильца соседи вынудили убраться с улицы Дельта. Впрочем, здесь и без него море талантов выходило из берегов! Так что в этом смысле улица Дельта мало что потеряла.
Все это было. Однако, само собой, перед Анной, в которую Модильяни был-таки в то время влюблен, он пытался выставить себя в наилучшем свете. «Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах», – вспоминала Анна.
Строго говоря, не все ли ей было равно, пил Моди или не пил? И даже если он попытался было приохотить ее к наркотикам (не удалось!), чтобы чувствовать себя с нею более на равных, Анна и это ему простила.
Мне с тобою пьяным весело –Смысла нет в твоих рассказах.Осень ранняя развесилаФлаги желтые на вязах.Оба мы в страну обманнуюЗабрели и горько каемся,Но зачем улыбкой странноюИ застывшей улыбаемся?Мы хотели муки жалящейВместо счастья безмятежного…Не покину я товарищаИ беспутного, и нежного.
«Беспутные и нежные товарищи» проводили время не только в постели, конечно. Они ведь были людьми искусства, а значит, их тянуло в места, где искусство обожествлено: в музеи.
«В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют Periode negre».
Ах, где, где они, эти полотна, эти изображения прекрасной, аристократической головы Анны в уборах египетских цариц? Их не сохранило время. Они сгорели в печке тетушки Розали, а может быть, стерлись до дыр в матрасах мадам Дюршу!
«В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным, очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал le vieux palais а Italienne,[10] а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи».
Может быть, они читали вот это:
Il pleut dans mon coeurComme il pleut sur la ville.Quelle est celle lanqueurQue pйnиtre mon coeur?[11]
«Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафорга, Малларме, Бодлера.
Данте он мне никогда не читал. Быть может, потому, что я тогда еще не знала итальянского языка.
Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки».
Вообще-то он правильно подозревал. Потому что каждая их встреча, каждая деталь каждой встречи станет потом истинным чудом, совершенно сказочным явлением русской поэзии, загадочным, туманным намеком на возможность и невозможность вечной любви:
Звенела музыка в садуТаким невыразимым горем.Свежо и остро пахли моремНа блюде устрицы во льду.Он мне сказал: «Я верный друг!»И моего коснулся платья.Как не похожи на объятьяПрикосновенья этих рук.Так гладят кошек или птиц,Так на наездниц смотрят стройных…Лишь смех в глазах его спокойныхПод легким золотом ресниц.А скорбных скрипок голосаПоют за стелющимся дымом:«Благослови же небеса –Ты первый раз одна с любимым».
Анна застала период безудержного увлечения ее любовника не только «портретами невероятной длины» (как ей казалось – от пола до потолка), но и ваянием.
Да, Модильяни был не только художником, но и скульптором. Однако еще во время его обитания на Монмартре добрейший доктор Александр отсоветовал ему работать с камнем, опасаясь, что каменная пыль окончательно загубит его слабые легкие. Поэтому Модильяни в основном работал тогда с деревом, а чтобы добыть материал для своих скульптур, он крал шпалы со строящейся тогда станции Барбес-Рошешуар.
Однако, перебравшись на Монпарнас, он забыл об осторожности. А может быть, как поступали со своей жизнью многие художники – что французские, что русские, – сознательно начал жечь свечу своей жизни с обеих сторон.
Скульптор Жак Липшиц вспоминал о посещении мастерской Модильяни в Фальгьер: «Когда я пришел к нему, он работал стоя, и несколько каменных голов – кажется, пять – стояли на цементном покрытии дворика перед ателье. Он как раз группировал их. Как сейчас вижу, склоняясь над ними, он объясняет мне, что они должны являть единое целое. Если не ошибаюсь, они были, насколько помню, спустя несколько месяцев выставлены в Осеннем салоне, где стояли, точно трубы какого-то органа, настроенного на музыку, звучавшую у него в душе».