Между прочим, проглядывая недавно воспоминания старого московского книжника, Мартынова, «Полвека в мире книг», я наткнулся на такую фразу: «За всю мою длительную практику работы со старой книгой мне попался только один раз полный экземпляр «Мудрости Пушкина». Мое библиофильское сердце гордится тем, что на моей полке красует^ полный экземпляр книги, принесшей столько огорчений ее автору.
Читая с увлечением и с известным пиететом книги Гершензона, даже если он иногда мог в них «поскользнуться», я никогда не думал о том, что был он не только участником, но и движущей пружиной нашумевшего в свое время сборника < Вехи», в котором принимали участие многие из наиболее блс стя- щих представителей дореволюционной философской мысли. Ленин, кажется, назвал этот сборник «энциклопедией либерального ренегатства», но в полемическом задоре Ленин никогда в выражениях не стеснялся. Несомненно другое — в «Вехах» было немало предвидений, для многих малоприятных. Но я невольно отклонился в сторону — как бы не относиться к сборнику «Вехи», он не стал вехами в жизни Гершензона.
Но вот… живя когда-то в Берлине, мне посчастливилось встречаться с Михаилом Осиповичем, который приехал с семьей на короткую побывку. Мне удалось провести в его обществе… затрудняюсь сказать несколько «вечеров», потому что было известно, что он укладывается спать невероятно рано и надо было смываться почти «не солоно хлебавши», так как уходить от него не хотелось, он подлинно умел «завораживать».
Это был маленький, круглоголовый, горбоносый и остроглазый человечек предельно семитского типа, весь словно заросший густой щетиной. Он постоянно жестикулировал и разговаривал с известной категоричностью, оспаривать которую было нелегко да, собственно, редко когда он давал повод для оспаривания.
В Берлине он жил в том же пансионе, в котором поселился и Андрей Белый и, кстати сказать, ставил своего соседа необычайно высоко, пожалуй, выше всех современных ему русских писателей, не скупясь на славословия беловскому «Петербургу», который он считал явлением пророческим.
Было в Гершензоне что-то странное. С каким бы пылом он не поддержилва беседу, сам увлекаясь и за собой увлекая собе- седников, в какой-то момент он схватывался со своего стула, куда-то убегал, возвращался и убегал снова. Оказалось, что собственной жизни у него вообще не было: была жизнь семьи и находясь в чужом городе, он считал своим отцовским долгом то и дело выяснять, все ли у детей в порядке, может быть, им чего- то недостает.
В молодости он долго жил за границей, одно время за границей учился, знал языки, переводил прозу Петрарки, но тогдашний Берлин воспринимал так, как если бы попал в какой- то свифтовский Бробдиньяк. В его восприятии здесь жили не совсем нормальные люди, царили непонятные нравы. Он недаром рассказывал, что дело дошло до того, что накануне он — семейный и почтенный человек, бегая по городу в жаркий день, утомился и его одолевала жажда. Как-то «не думая», он зашел в кафе и заказал стакан воды. Он очень удивлялся, что был как-то не вполне приветливо принят подошедшим за заказом «кельнером»! Едва ли с большим негодованием он повествовал бы о том, если бы по неосмотрительности попал в более «веселое» заведение!
В Берлине он оставался недолго. Недаром в знаменитой «Переписке из двух углов» он писал своему корреспонденту, Вячеславу Иванову: «Мне скучно от обилия фабричных вещей и еще больше меня тяготит загроможденность моего духа…». Было поэтому естетственно, что он торопится домой в Москву, к своим книгам, к своему, пускай исковеркованному арбатскому быту, хоть и дома ему приходилось тяжко, очень подчас тяжко. Его не жаловали. Он был идеалистом, оставался идеалистом, идеалистом не только в теории, но и в жизни и это было явно «не ко двору». Его еще как-то терпели, но не больше.
В Берлине он успел запродать для переиздания две или три из своих старых книг, показал германскую столицу сыну и дочери и почти так же незаментно уехал обратно, как бесшумно появился на берлинском русском горизонте.
Но тем, кому удалось с ним тогда встретиться — это были его предсмертные годы — навеки сохранят память не столько о его эрудиции, сколько о его внутреннем горении, его «бесшумном» пафосе, как только возникал разговор на близкие его сердцу темы. Трудно также забыть всю глубину его доброжелательства, его желания придти на помощь даже когда сам он был, по существу, беспомощен.
«Твой жар воспламенял к высокому любовь». Эта пушкинская строка невольно приходит на память, когда я вспоминаю несколько мимолетных встреч с этим вполне замечательным человеком с Никольского переулка, что на Арбате.
Силуэт русского критика
Если вы, милый читатель, способны закрыть глаза и у вас достаточно воображения, чтобы мысленно представить перед собой учителя провинциальной гимназии предреволюционной эпохи — низкорослого человечка, слегка сутулящегося, подслеповатого, кажущегося застенчивым и, собственно, мало чем выделяющегося, то перед вами предстанет облик одного из виднейших литературных критиков тех далеких лет, Юлия Исаевича Айхенвальда, автора когда-то не в меру популярных и неоднократно переиздававшихся «Силуэтов русских писателей». Портрет этот будет иметь тем более точек соприкосновения с оригиналом, что Айхенвальд был не только критиком и лектором, но и преподавал словесность в одной из женских школ старой Москвы.
Вопреки тому, что его внешние данные этому отнюдь не предрасполагали, все его ученицы были в него, как это часто водится, поголовно «влюблены». Мне когда-то случилось хорошо знать одну из них — бедняжка, она впоследствии погибла с мужем-известным издателем в Бухенвальде — и она мне подробно рассказывала о том увлечении Айхенвальдом, которым был заражен весь класс. Меня это поражало, так как зная его и довольно часто с ним встречаясь, я не понимал, чем такие чувства вызывались у подраставших девиц. Объяснялись же они не его внешностью, а ораторским даром, закругленностью фраз, умением преподать своим ученицам что-то, что в программу гимназического курса не входило, что-то сверх того «чем характер Онегина отличается от характера Ленского». Еще одной чертой его педагогического таланта было особое искусство внушить каждой из учениц, что он не столько обращается к многоголовому классу, сколько именно к ней.
Эта черта, между прочим, оставалась у него до конца жизни. Слушая его доклад или его заостренное полемическое выступление, которые были его «коньком», можно было думать, что все, что он говорит, относится не столько к аудитории или предыдущему оратору, сколько лично к вам, словно он был уверен, что вы-то его поймете, а что до вашего соседа, то это дело темное!..
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});