В Риге один из наших попутчиков, невысокий, очень скромный молодой человек, оказавшийся секретарем Чичерина, проводил нас в советское представительство, где нас, как и других «транзитных», охотно приютили от поезда до поезда, и поводил по первому нерусскому городу, мною увиденному. Удивительными показались резкие, сухопарые силуэты старинных домов, крытых задымленной черепицей; напряженная, нечеловеческая в своей одухотворенности готика соборов; грубоватое изящество и простодушный разнобой вывесок: всех этих ключей, кренделей, сапог со шпорами, перчаток, пивных кружек и головных уборов из кованого железа, прилаженных по вертикали из-за узости и тесноты склеенных друг с другом лавчонок и магазинчиков; не менее, но иначе, удивляла массивность, обстоятельность современных зданий деловых кварталов, в чьей прозаичности и сплошном здравом смысле совершенно терялась, растворялась манерность, даже шаловливость стиля «модерн», в котором они были возведены.
Сады, скверы, парки зеленели вовсю — хорошо организованной, живописной, холеной зеленью…
Марине плохо смотрелось на все это; сдерживаемая озабоченность, состояние внутреннего озноба не покидали ее; сквозь строй домов, витрин, людей она проходила как сквозь сон, крепко держа меня за руку; ничто видимое не привлекало ее внимания; а ведь она любила — с издавна, с детских еще лет — многоярусный, готический ландшафт западных городов и, не менее, чем новым видам, радовалась узнаванию уже бывшего.
Пообедали мы в каком-то сиротливом полуподвальчике, чем-то едва мясным и сильно гороховым; Марина выпила чашку кофе…
Вечером, когда уже смеркалось, отправились на вокзал, взяли в камере хранения вещи, сели в поезд на Берлин — вагон был теперь не спальный, места — сидячие; именно тут Марина сомкнула глаза впервые за все путешествие, а то, как ни проснешься ночью, все видишь ее бессонный профиль на фоне черного окна, за которым, не отставая, катилась большая белая луна.
Утром за окнами вагона пошли перелистываться пейзажи Германии, такие же блестящие и причудливо-аккуратные, как на иллюстрациях к детским книжкам моей бабушки Марии Александровны, целый шкаф которых остался в моей комнате в Москве. Так же по-странному, по-старинному были причудливы и опрятны наряды крестьян (которых хотелось назвать «поселянами»), работавших на своих хорошо разграфленных полях, огородах, садах, — и сами поля, фермы, деревни, городки, проплывавшие мимо нас и вновь возникавшие за поворотом.
Аккуратность! аккуратность — вот чем потрясали воображение города Германии после такой привычной глазам и сердцу великой неприбранности тогдашней Москвы, со всеми ее территориальными привольями и урбанистическими своевольями, со всей невыразимой гармоничностью ее архитектурных несообразностей.
(Пятнадцать лет спустя, в 1937 году, возвращаясь на родину, я вновь переглядела — в обратном направлении! — те же, но совсем иные, мимолетные ландшафты и города Германии. Уже обесснеженные, но еще не раскрашенные весной, лишенные рельефа под низким, смутным небом, они не напоминали больше картинок из бабушкиных сказок. Все одушевленное, разноцветное, жилое и живое обернулось железом и жестью; исчезли игрушечные фигурки «поселян», замененные «солдатиками», отнюдь не оловянными, в траурной форме похоронных дел мастеров. На ратушах и отдельных зданиях, на маленьких станциях и больших вокзалах висели некими карантинными знаками, предупреждающими об эпидемии, флаги с черной свастикой на белом фоне. Что до «аккуратности», то она была доведена до того предела, за которым начинается безумие.)
Наконец поезд дотянулся до Берлина, постоял на трех его вокзалах — Александербурге, Зоо, Фридрихерсбурге, — на четвертом, Шарлоттенбурге, мы сошли; одетый в зеленое носильщик легко дотащил наши пожитки до извозчика.
День — 15 мая 1922 года — был солнечный; большой, благопристойный, строго-нарядный город разворачивал перед нами широкие улицы и массивные дома в массивном убранстве плюща, увивавшего стены и балконы.
Прагерплац с пансионом, в котором жили, вернее — ночевали Эренбурги, и с кафе «Прагердиле», в котором они проводили дни, оказалась маленькой уютной площадью, даже площадкой, вроде нашей московской Собачьей, только на чужеземный лад.
Случилось так, что, пока мы неуверенно разглядывали двери пансиона, они распахнулись и на пороге показался — в круглой шляпе с жесткой тульей — сам Эренбург с неизменной трубкой в зубах; едва не столкнувшись, они с Мариной огорошенно посмотрели друг на друга, рассмеялись, обнялись. «Ну, здравствуйте, Илья Григорьевич! Вот и мы…» — «Как же вы доехали? Все в порядке? Впрочем, расспросы будут потом, а теперь надо взять вещи!»
Поднявшись на лифте, мы вскоре оказались в большой, темноватой, заваленной книгами эренбурговской комнате, которую он нам тут же предоставил в полное распоряжение и которую мы занимали вплоть до его летнего отъезда в приморское местечко Бинг-ам-Рюген.
…Дружба Марины с Эренбургом была непродолжительной, как большинство ее дружб — личных, не эпистолярных, — но куда более обоюдной, чем многие иные. Тяготея к силе, Марина, тем не менее, нередко влеклась к слабости, как к некоему временному руслу собственных паводков и переизбытков.
Перенасыщая своими щедротами хилые души, она открывала в них собственные же клады, дивилась, радовалась им и восславляла их — но донышко было близко, всегда слишком близко; отношения пересыхали — оставались стихи, уже забывшие об источнике, их породившем…
Справедливости ради надо сказать, что некоторые из этих душ были хилыми лишь по сравнению с Марининой мощью; что, в своем (общепринятом) измерении, они оказывались порою не столь уж мелководными — но что до того было самой Марине с ее «безмерностью в мире мер»!
Дружба Марины с Эренбургом была дружбой двух сил — причем взаимонепроницаемых, или почти. Марине был чужд Эренбургов рационализм, наличествовавший даже в фантастике, публицистическая широкоохватность его творчества, уже определившаяся в 20-е годы, как ему— космическая камерность ее лирики, «простонародность» (просто — народность!) ее «Царь-Девицы», и вообще — рассийское, былинное, богатырское начало в ее поэзии, вплоть до самой рассийскости ее языка, к которой он оставался уважительно-глух всю свою жизнь.
В дальнейшем взаимная неподвлиянность (не говоря уж об обстоятельствах) разделила их, а в начале — только помогла дружбе стать именно дружбой. Отношение того, давнего, Эренбурга к той, давней, Цветаевой было поистине товарищеским, действенным, ничего не требующим взамен, исполненным настоящей заботливости и удивительной мягкости. Я не оговорилась — ибо была такая пора в творческом и человеческом становлении Эренбурга, когда нарастающей непримиримости его приводилось оборачиваться мягкостью, ироничности — нежностью, несмотря на то, что перо его и тогда уже превращалось в ланцет, голос становился голосом трибуна, а мысль, отталкиваясь от частного, старалась охватить общечеловеческое…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});