Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Забавную западную книжку читал, — шепнул мне Коля. — Там сказано, что иногда начальником нарочно назначают убогонького.
— А зачем?
— Ну, это понятно. Мы-то привычно считаем его убогоньким, и вдруг на собрании он торжественно заявляет, что дважды два — четыре. Ну, мы и ахаем от изумления — вот те на, наш-то каков, убогонький-убогонький, а чешет, что твой академик.
— Ну, наш-то орел.
— О, орел.
Да, орел-то орел, но он все берет и берет разгон, еще и не думая переходить к конкретному полету, а я, напомню, после суток, и так меня сморило в торжественной темноте, что я клюнул спинку впереди стоящего кресла.
— Ну, не могу, — пожаловался Коле.
— А ты сваливай.
Согнувшись, я пошел по ряду к выходу.
Вдруг у самой двери меня кто-то ласково спросил:
— А вы куда, Всеволод Сергеевич?
И так меня разморил этот ласковый женский голос, что я бухнул:
— Не могу. После ночи. Голова трещит от этой фигни.
А голову поднял, вижу — начмед сидит. Она, поди, и села у самой двери, чтоб до окончания речи главного никто не посмел усквозить. Однако выпустила меня.
А когда я шел на очередное дежурство, меня догнала Валя, девочка из канцелярии.
— Начмед вами недовольна, — шутливо сказала она.
— А в чем дело?
— А вы почему ушли с доклада, назвав его фигней?
— А начмеду-то что?
— Как это что? Она же доклад писала. Она все доклады главному пишет.
11
Отличие бригадной работы от работы в одиночку я понял — вернее, вспомнил, много лет работал именно в одиночку — на том самом дежурстве.
В час ночи диспетчер дала мне вызов — плохо с сердцем — недалеко: семь километров, дачное место.
У калитки стояла женщина в темном платке. Подняв руку, она пошевелила пальцами, так призывая следовать за ней.
Покуда мы проходили садом да долгим каким-то двором, да всходили на крыльцо — не парадное, а крыльцо к пристройке — я пытался расспросить, что случилось да к кому вызов. Но женщина молчала, что меня чуть даже и рассердило — показалось, что молчит она демонстративно.
Но когда мы вошли в скудную комнатеху, и она включила тусклую лампочку, и когда я увидел синеватые ее губы, испуганное лицо, и когда услыхал ее дыхание, я понял, что два дела разом — идти и говорить — она просто делать не в силах.
— А вы почему не лежите? — вкрадчиво спросил я, обрывом сердца почувствовав, что предстоит тяжелейшая работа.
— Некому.
— А хозяева? Вы же на даче.
— Пустили… с условием… беспокоить по ночам… не буду.
— У вас были инфаркты?
— Два.
Я уложил ее в постель и на ходу пощупал пульс и приблизительно, без часов определил, что лупит под сто восемьдесят.
Вот тут секундная — и непременная у меня — растерянность. Ну, топтание на месте — то ли бежать за аппаратурой, то ли раскладывать сумку.
— Секунду! — сказал я. — Сейчас.
И побежал — узким проходом между домом и сараем, двором, садом — к машине. И на бегу лихорадочно соображал, а что делать? Так-то, по правилам, могу вызвать бригаду. Но пока они приедут. Если, конечно, они на месте, что вряд ли, дачное время, накат белых ночей, отчего-то сердечники не любят белые ночи, есть в них что-то нездоровое. Ладно, постараюсь справиться. Плохо, что в таком случае и четырех-то рук мало — кислород, вены, кардиограф. Ладно, кардиограф потом.
Но прихватил и кислородный аппарат, и кардиограф, и опять же бегом, бегом.
А женщина-то сухонькая — вернее, изможденная долгой болезнью, да и лет ей немного, всего шестьдесят, и лицо у нее землистое, и глаза уже не испуганные, а безнадежные, она потратила последние силы на ожидание машины и проход по двору, и вот, дождавшись меня, вытянувшись вольно на кровати, она вовсе уплывала.
Ей бы хоть сесть для облегчения дыхания и ноги опустить в теплую воду. Но уж, видно, смирилась с тем, что уплывает, и воля исчезла.
Ах ты, мать честная, а в легких-то отек начинается, а мерцательная аритмия сто восемьдесят, а давление восемьдесят на сорок, а вен — что самое плохое — нет вовсе. Так что меня бросило в позорный пот.
Но тут включился счетчик некоторой выучки, и уже далее я работал привычно.
— Дышать, прошу вас, дышать. Соберитесь, прошу вас. Ну, прошу, — уговаривал я ее, пропуская кислород через спирт. — Ведь лучше, верно?
Она устало моргнула.
— Что вам помогает при аритмиях? — спросил я, кончив давать кислород.
— Вроде изоптин.
Набрал несколько шприцев лекарств. Но вен-то нет. Я пытался попасть наугад, но все впустую. А она уплывала слова, и уже не могла удержать руку на кровати, и рука бессильно свесилась. А кровать была низкой, и кисть касалась пола.
Тогда я рухнул на колени, но так было неудобно, и я сел на пол, но и так мне никак было не подловить вену, и тогда я лег на живот, и как-то уж, чуть даже ползая на пузе, все-таки сумел зафиксировать кисть и поймать тонкую венку между указательным и средним пальцами.
Осторожно снял жгут и начал медленно вводить шприц за шприцем. Начал чувствовать, что рука уже не безжизненная, но женщина удерживает ее в нужной позиции.
— Ну, легче? — спросил я с надеждой, но уж и сам видел, что легче: и давление чуть поднял, и пульс стал реже, и хрипы в легких исчезли, и уменьшилось удушье. Даже губы порозовели.
Это уж, скажу честно, мне просто повезло.
— Вы сейчас будете спать — я ввел морфий и седуксен, но еще пять минут потерпите.
Мне надо было сделать кардиограмму, и я установил аппарат. Но во времянке не к чему было присоединить заземление, и тогда я вышел во двор.
Хоть замечал, что наступило прозрачное утро, что дом стоит на берегу залива, и залив сверкает в розовом рассвете, и даже видны на горизонте неподвижные лодки, глаза мои суетливо искали какую-нибудь железяку. И нашли — ржавый лом. Я воткнул его во влажную траву под окном и приспособил к нему зажим заземления.
Быстро, не прося больную задерживать дыхание, снял кардиограмму. Рассмотрел ее — да, старые инфаркты, да, ишемическая болезнь, да, мерцательная аритмия, но свежего инфаркта не было.
Я собрал шприцы, положил в карман пустые ампулы, за которые следует отчитаться, заполнил листки, еще раз осмотрел больную — спит глубоким сном, и данные, пожалуй, привычные для нее.
И тогда я ушел. И когда вышел во двор (в руке сумка с лекарствами, на одном плече сумка с кислородом, на другом — электрокардиограф), и когда я глубоко вдохнул воздух раннего утра, и когда я услышал в саду беззаботное пение птиц и увидел полыхание края солнца, меня зашатало так, что я прислонился к дощатому сараю и так простоял несколько секунд, привыкая к невозможной, нестерпимой красоте раннего утра.
Потом, вовсе обессиленный, поплелся к машине.
Вспомнил, что хозяева так и не появились — твердо выполняют соглашение по сдаче комнаты внаем, — не затрудняют друг другу жизнь.
Шофер был весел — он выспался за те два с половиной часа, что я крутился у больной. Халат мой был серый, с несколькими каплями крови. Я был обессилен, но под углями усталости чуть томилась слабая искорка удовлетворения — повезло, выкрутился, спас.
Рухнул на топчан. Диспетчер Зина, посмотрев листки, поняла, что за работу я делал, и дала немного поспать.
Да, а человек, как известно, существо конформное, то есть он быстро привыкает и к хорошему, и к плохому. К хорошему, разумеется, быстрее. Но да это ладно — это уж я шибко глубоко хватаю.
И я довольно резво привык к работе в одиночку, собственно, у нас бригады-то организованы всего пять лет назад. А до этого я же пятнадцать лет не в вольных струях эфира парил.
Привык. Тем более, что на нашей «Скорой» нет разделения на скорую и неотложную помощь, как в больших городах. Все, на что вызвали — наше. И не меньше половины вызовов не для «скорой», а для «неотложки» — температура у взрослого повысилась, сделать укол онкобольному, перевозка, все такое.
А это уж совсем другое дело. Тут не надо заранее собирать волю, подбираться в предчувствии тяжелой работы. Нет, все сравнительно просто, в сущности, на одной выучке, не включая коры.
То есть вызовов больше, чем в бригаде, но нервной и сердечной траты на каждом вызове меньше, по кругу одно на одно и выходит — по усталости в конце смены.
Но вовсе привык к работе линейного врача в ближайшее воскресное дежурство. Про себя я называю это — сделать большой круг, то есть проехать по периметру две трети района.
Правда, сперва я привез в хирургию больного, который выпал из окна второго этажа.
Это был сорокалетний дородный, короткошеий мужчина с лицом, как блин, которое достойно покоилось на груди.
С утра мужчина затеял — причем, в трезвом состоянии — забавную такую игру: высовываясь из окна, он плевал в прохожих, стараясь, разумеется, в них попасть. А было, напомню, воскресное утро, люди спешили в кино или на рынок — много народу, хорошее поле действия.