— Вот это механизма была! — сказал с восторгом
какой-то парень.
— Каптенармуса Никудыкина я знавал. Гнида была! Правильно сделал, Тимка, что часами его изувечил,— похвалил рассказчика Корней Чепрунов, саженного роста казачина, однослуживец Тимки.
— Хватит про каптенармусов буровить. Ты давай про главную докторицу,— донимали Тимку слушатели.
— Ладно, ладно. Теперь про главную докторицу,— заговорил, оживляясь, рассказчик.— Вот дама была! Не дама — чистая фисгармония! Это я к тому, что пела она на разные голоса в Офицерском собрании. То самым тонюсеньким дискантом. То — как труба в полковом оркестре — басом. А из себя была справная. С лица — воду пей. Красивше ее я только во сне один раз бабу видел. Не дама была — картина в масляных красках! Там, язви те, все ротные фершала на нее любовались. К ней даже сам командир полка, их высокоблагородие полковник Стрепетов, не один раз подъезжал. Да и тот на бобах остался. В дураках. В отставку вышел. Ясно?
— Как божий день!
— Ну вот. Сидел я раз в полковом лазарете. Умственной деятельностью занимался. Исходящие реляции нумеровал. И вдруг хвать — под руками записка! Кто ее мне подсунул — и сейчас ни сном ни духом не знаю. Развернул я эту записку — батюшки, мне! Сейчас от строки до строки наизусть все как есть помню. А пи-
шется мне, братцы, так: «Разрешите с вами познакомиться, премногоуважаемый, распроналюбезный господин полковой письмоводитель! А если вы согласны на мое предложение, то покорнейше прошу пожаловать в восьмом часу вечера сего дня в мой собственный каменный дом на Талгарской улице номер двадцать пять на чашку чая. Я тем временем буду на самокатке вдоль арыка ездить и вас лично встречу!» Видали?!
— Ого! Вот язва! — с восхищением глядя на рассказчика большими искрящимися глазами, сказал Корней.
— И опять врешь. Бабы на самокатках сроду не ездят,— авторитетно заявил долговязый парень.
Но Тимка, увлеченный своим рассказом, не обращая никакого внимания на ехидные реплики слушателей, продолжал:
— Прочитал я записку и аж оробел. В пояснице заныло. Эх, думаю, была не была. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Рискну! Дождался вечера. В журнале входящих и исходящих бумаг все номера к чертовой матери перепутал. Мне потом взбучка от начальника канцелярии за это была. Три наряда вне очереди. Картошку на кухне чистил. Ну ладно. Дождался я вечера. Выщелкнулся, понятное дело, в парадную форму. Диагоналевые шаровары с лампасами, мундир со всеми регалиями. При шашке. В белых перчатках. И так там и далее. Подбрился. Подфабрился. Оросил себя духами «Букет моей бабушки». Повернулся перед зеркалом, как полудурок, и айда на Талгарскую. Иду и вижу — правильно: жмет она на своей самокатке. Вся в шелку. На голове шляпа с дурацкими перьями.
— Известно с какими — от Штрауса! — сказал Корней Чепрунов.— Я в драбантах у сотника пять лет отслужил. Знаю, какие перья полковые барыни в шляпы втыкают.
— Погоди, Корней, не мешай,— нетерпеливо оговорил его парень.
— Словом, жмет она на своей самокатке и нахально смеется. Я — оробел. Стою — ни живой ни мертвый. Луплю на нее глаза, а сам — ни тяти, ни мамы. А она, стерва, крутит вокруг меня, как на карусели, и все время твердит: «Вы, пожалуйста, не тушуйтесь. Я робких не уважаю». Ах, язви те! Раз так, я и решил идти напрямки в атаку. Сдуру возьми да и брякни ей: «Вот если бы вы, госпожа барыня, на самокатке меня научили ездить —
это да!» А она мне в ответ шьет-порет: «А вы, господин письмоводитель, пожалуйте ко мне в дом. Выпьем кофию. Попотчуемся. А к утру — видно будет. Я, вполне возможно, вам не только эту заграничную самокатку, а всю себя вместе с домом подпишу!» Поняли, куда я заехал? На какую кралю нарвался?!
— Стой, Тимка! А какой капитал у этой крали был? — хрипло закричал, точно упав с печки, заспанный мужичонка Ермил Куцый, которого во всех любовных историях интересовало только одно — состояние любовниц.
— Сорок две тыщи в банке. На тридцать две тыщи векселей. Плюс каменный дом с парадным подъездом,— ответил с притворным равнодушием Тимка.
— Не шибко богато,— разочарованно промычал Ермил, привыкший слушать в таких случаях про миллионы.
Разметавшись на узкой жесткой постели под крышей дернового шалаша, Любка чутко прислушивалась к рассказу Тимки Ситохина. Чувство стыда и жгучего любопытства томило ее, и, затаив дыхание, она старалась уловить каждое слово рассказчика о тайне его близости с распутно-красивой, богатой любовницей.
Однако он, как всякий опытный рассказчик, дойдя до самого интересного места, понизил голос до полушепота, и Любка, сколько ни напрягала чуткого слуха, так и не уловила последних слов Тимки, заглушённых взрывом дружного хохота слушателей…
Пела ли Любка с девчатами задушевные, то полные тревоги и грусти, то искрящиеся озорством и задором русские песни, прислушивалась ли к тайне мужичьих вымыслов о их любовных похождениях в молодости,— всегда с тревогой и болью думала о себе, о своей судьбе. Рано поняла она, какими жадными глазами смотрели на нее почти все парни и мужики, чего хотели они от нее, заводя при встречах окольные, а нередко и откровенно бесстыжие разговоры. Рано почуяла она женским чутьем тревожную свою красоту и навсегда запомнила слова матери.
Забитая, безответная, раньше времени постаревшая от нужды и вдовьего одиночества, мать, ревниво любившая Любку, убила недолгий свой век на бесплодные мечты о богатом приданом для единственной дочери-красавицы. Неделями не отходя от корыта, перестирала она вороха чужого белья, пережала серпом тысячи десятин чужой тучной пшеницы. Не разгибая спины,
работая на чужих людей, норовила она на трудовые скудные медяки купить дочери и подвенечное платье, и кашемировый полушалок, и плюшевую шубку. Отказывая себе в самом насущном, мать сумела кое-что припасти для Любки. И нередко, залюбовавшись небудничной красотой дочери, она говорила тревожившие Любку слова, смысл которых открылся для нее не сразу. «Хороша! Беда как хороша, цветок ты лазоревый мой! — говорила мать.— Да только смотри не продешеви своей красоты, доченька, когда придет твой час, твое время».
И вот время это приблизилось. Оно, кажется, наступило. И то, о чем говорила мать, только теперь обретало для дочери строгий смысл и вещую значимость. Зная цену себе, хорошо понимая, сколько ловких и сильных охотников воровски, как сайгу, стерегут ее в степи, среди березовых перелесков, в хуторских переулках, на пустынных дорогах, Любка смертельно боялась одного: как бы с ней не случилось того, в чем предостерегала ее покойная мать, как бы и в самом деле не загубить своей красоты, случайно попав в нелюбимые руки.