Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом высунула голову моська, а за ней — пан майор в фуражке, которая изволила съехать на одно ухо.
Увидал я эти три головы рядышком, как кисло глядят они на свет божий, и говорю про себя: «наше вам!», да так смеялся, что пупок заболел.
Бык отвернулся, больше ни на кого не глядит. Выбрались они из-под досок и припустили к будке стрелочника, а будка, проше пани, сами знаете — застекленная… Вижу — стоит Вашек навытяжку, а майор его отчитывает, завел — значится — волынку.
По приказанию начальника станции против быка выехал маневровый паровозик.
Пришлось-таки поездить туда-сюда, пока не подобрался паровоз к быку, а тот уж передумал и пошел по дороге к Голешовицам — решил сам пешим ходом добираться до бойни.
Пустили на станцию поезда, и вышло так, что в Карлине наставил бык на машину рога, да машина‑то не пугливая, пускает на него пары, шипит, как всякая баба, и чадит ему в самый нос.
А бык тоже ни черта не боялся. Понемногу отступает, хвостом молотит — паровозик за ним, шаг за шагом — так и играли в догонялки, пока — значится — не добрались до моста.
Там пан Прохазка, машинист, не мог удержать свою машину, взъярилась она на быка, пхнула его — бык перелетел через перила и прямехонько во Влтаву.
Вытащили его мокрого, окровавленного и тут же повели на бойню. Парни из Погоржельца были рады-радешеньки, потому как иначе, черт возьми, не миновать бы им отсидки.
А с майором этим… За всю мою жизнь я так не смеялся.
Двенадцать апостолов
Допиваю я третью кварту красного и вдруг вижу горы… Куда ни глянь — заснеженные горы… как в Албании — и сразу мурашки по спине.
Но теперь бояться мне нечего, и я думаю: «Прощайте, любезные!»
Я еду в поезде.
Через час горы переходят в пригожие холмики, по склонам — трава, кустарник, рощи и охотничьи домики. И вот — к этому времени голова моя уже как в огне — возникает передо мной прекрасная равнина без конца и края, свекловичные поля, рапс, хлеба и луга словно биллиард, хоть бери кий в руку, игрушечные деревушки и пряничные города.
* * *В горы меня уже никому не заманить.
Всякого пригорка я пугаюсь. Закрываю глаза.
Через микуловский холм к нам ближе, но уж лучше я дам крюку. Ни на какую лестницу жена меня силком не затянет. Даже к шурину не пошел: он живет на втором этаже.
На ступеньки вагона — и то не влезть. Приходится просить, чтобы подсадили.
Ох, голова моя, голова!
Все время думаю об одном, все время вижу этих несчастных чучаков, которых я отправил на тот свет… И хуже всего, когда по ночам дует ветер. В печи гудит «У… у… у… за тобой иду…»
Люди, повозки, поезда, раненые — все мелькает передо мной, как в кино, и какой бы ни стоял кругом гвалт, все равно вокруг меня — тишина…
Я слышу тишину. Она звенит у меня в ушах.
Енда, намочи платок, голова горит…
Послали нас тогда из Черногории через Дяково в Албанию. Ехали мы с горной артиллерией вдогонку за сербами до самого Драча.
Но с албанских гор сербы спускались толпами и сдавались в плен.
С гор шли сотни и тысячи сербов. И все просили хлеба.
Наши кричали: «Ништа немаме… ништа леба… марш… Београд» [66]. И показывали на север.
И сербы брели на север, на дорогах‑толпы, а у Рашки их собралось столько, что путь был забит до самых Митровиц.
К вечеру они расползались по скалистым холмам, точно рыжие муравьи. Что ни луг — костер на костре, и от каждого валит едкий дым, людишки эти лезут на тополя, ломают сырые ветки, жгут вербы. Переночуют — а утром дальше, на Белград.
В Албании нет дорог. Идешь где попало: по камням, вброд через речки, по колено в снегу, через кустарники и дубняк.
Кони срывались со скал.
Мела вьюга, мороз страшенный, и в конце концов мы потеряли представление, где мы, куда идем, как нам выбраться.
В долине тьма. Мы глядим туда сверху, сквозь тучи, из них падает снег, а над нами — солнце, точно фальшивый динар.
Сколько раз стояли мы у отвесной скалы, как на Мартиновой стене, и просили, чтобы явился ангел и освободил нас, чтобы только он явился, этот ангел, взял бы нас к себе и навеки освободил.
Кто‑то вскарабкался на вершину — огляделся, потом мы завязали лошадям глаза и перекрестились.
Не раз спускали лошадей на канатах.
А потом уже не осталось у нас ни порядочной веревки, ни куска брезента, которым мы обматывали лошадям копыта, чтобы они не скользили. Нечем было укрываться, но все равно никто не спал с того дня, как канонир Фольтаницкий замерз во сне.
Ах, боже мой!
Замерз наш конь Фердик, серый в яблоках, лучше его не было в батарее. Он тащил орудийный ствол.
Как‑то утром, когда рассвело, я поднялся. И не мог сделать ни шагу, до того закоченели ноги. Фердик стоял в снегу, на плоском камне, и ноги расставил, будто собирался мочиться.
Жду. Он стоит и стоит.
Не шелохнется.
Свистнул ему — и ухом не ведет.
Кричу: «Ферда, эге-гей!». Не двигается.
Доковылял я до него, притронулся к его боку. Лед! Толкнул. Ферда повалился, точно деревянная лошадка, всеми четырьмя копытами кверху — так он весь окаменел.
Стоя замерз.
Мы разбрелись кто куда, люди и кони, чтобы хоть кому‑нибудь выбраться из этого лабиринта.
На ногах — мешковина, арнаутские белые фланелевые штаны. Поверх гимнастерки две шинели, голова и шея обмотаны шелковой юбкой, да еще турецкий тюрбан, только глаза и видны.
Армия ряженых.
От ушей у меня остались две шкварки. Нос и подбородок тоже меченые, с пальцев правой руки уже не сойдут зеленые пятна, а что левую ногу мне отняли только по щиколотку, за это я должен благодарить главного врача пардубицкой больницы Месани.
Пятый день мы плутали в албанских горах. Спускаемся в лощину и вдруг видим какое‑то строение: из-под соломенной крыши курится дымок.
Мы обрадовались.
И хлев, полный навоза, — тоже пристанище, а на Балканах таким манером спали даже генералы и кронпринцы.
Я вышиб дверь.
Хозяев не было.
Перед нами — темная конюшня, и в ней развели костер сербы. Они лежали на полу, на мешках, все в каком‑то коричневом тряпье, на головах суконные шапки.
Если бы не седой дед, сидевший у костра и поддерживавший огонь, я бы решил, что они умерли.
Об одного я споткнулся. Он простонал: «О-о-йю-йю!..».
Коней мы привязали снаружи, а сами набились в каменный чулан, куда вела единственная дверь — из той же конюшни.
Сколько всякой рухляди валялось в этом чулане с амбразурами вместо окон: какие‑то ящики, деревянные плуги, доски, ручные мельницы, а под потолком на жердях подвешены кукурузные початки.
Такие початки хороши для «петушков» [67].
Около ста сербских солдат сбежало из призренской больницы. Они участвовали в боях с болгарами, а потом заболели дизентерией.
Теперь они шли в албанские горы.
Их осталось всего двенадцать, прочие — кто свалился в пропасть, кто не мог двигаться дальше и отстал в пути, кто, как я уже говорил, повернул к Белграду.
Некоторых товарищи тащили сюда на спине.
Но теперь они и сами не могли продолжать путь, поотмораживали руки и ноги. Все двенадцать и поселились здесь. Уже с неделю они ели кукурузу, пили растопленный снег и ждали освобождения…
Я‑то, други мои, и был тем, кто их освободил!
* * *Улегся я в чулане и уснул.
Примерно через час разбудили меня вопли, треск и винтовочные выстрелы.
Бросаюсь в конюшню — там вовсю бушует пламя…
Чичи [68] катаются по соломе, орут.
А кругом рвутся рассыпанные патроны.
Погасили мы огонь.
Я разозлился.
«Господи, — думаю, — кабы эта дощатая конюшня сгорела, сербы и сами бы погибли в огне, да и мы бы задохнулись в чулане. Другого‑то выхода оттуда нет!»
И стал я их гнать. Сами виноваты — не следили за огнем.
Они не хотели уходить.
Просили меня, руки к небу воздевали: «Госпо'не… госпо' — не… [69] молим… покорно…»
— Вон! Марш отсюда!
Никто не двинулся. Я вытащил револьвер.
Тут только начали они перекатываться к дверям и оттуда‑точно куча шевелящегося тряпья — просили: «Ради бога, ради майки! [70]».
Но у меня не было жалости.
По одному мы вытащили их за руки, за ноги на стужу, на мороз.
Разложили по кругу, как двенадцать апостолов, развели костер… Наносили сухого валежника, чтобы хватило до утра…
Я смеялся, глядя, как хорошо нашим лошадям в тепле нагретой сербами конюшни, как привольно они разлеглись на сухих листьях, как начинает отогреваться их заиндевевшая на морозе шерсть.
Утром никому из нас не хотелось выходить.
За стеной выла метель.
Северный ветер гнал снежные иглы, стучал по крыше конюшни костяными руками, а с гор доносился гул:
- Ночи становятся короче - Геза Мольнар - О войне / Русская классическая проза
- Сломанные крылья рейха - Александр Александрович Тамоников - Боевик / О войне / Шпионский детектив
- Воспоминания корниловца (1914-1934) - Александр Трушнович - О войне
- Гауптвахта - Владимир Полуботко - О войне
- 10 храбрецов - Лада Вадимовна Митрошенкова - Биографии и Мемуары / Историческая проза / О войне