Она подавала Савелию Игнатьевичу большую кружку кваса или некрепкой домашней браги, сдобренной ягодным сиропом и закрашенной пережженным сахаром. Савелий Игнатьевич выпивал одним духом, заметней слабел. Пот струился с него все обильнее, мать обтирала его крепкими, почти мужскими движениями и была похожа на блаженную.
Нет, ревности к ней Леонид не испытывал, вроде бы не было этого. Но надо ли сразу, при нем? А если… как с Иннокентием Пластуновым?
Возраст принуждал, он отчетливо сознавал, что всякая мать – остается женщиной и, как всякая женщина, не может безраздельно принадлежать только детям, имея право пусть на маленькую личную жизнь, сокрытую от постороннего глаза, и в отношении к своей матери, не являясь оригинальным и единственным в природе, принять такого не мог. Но, не умея радоваться ее тихой, сжигающей словно или более привычной многословно-егозливой радостью, он в глубине сознания невольно возбуждался материнским шальным весельем, начиная страдать за нее. Его назойливая мысль, что и эта связь может оказаться короткой, оборваться внезапно, зарождая невольный страх, не приносила эгоистического удовлетворения. Ощущая неприятную раздвоенность потребного себе и необходимого матери, он однажды услышал фразу, от которой заныла душа.
– Глухо в деревне, как в ссылке, никак не могу привыкнуть, – сказал однажды ночью Савелий Игнатьевич, ворочаясь за перегородкой. – Робишь, робишь день-другой, вроде складно, не об чем думать, а то не знашь, руки куда приспособить, на снег вприщурку пялишься… Болтов крепежных две недели допроситься не могу – ну што за работа! То там, то там. Да едрит вашу кашу, да как вы решаете так безголово, позвольте спросить? Как нарошно, Варя, ведь одно расстройство, а не робота. Не умею я так. Не хочу.
– Деревня, сам говоришь! Деревня, Савелий, не производство, – виновато, несмело произнесла мать.
– А в деревне должно быть иначе? За тако разгильдяйство разно головы надо снимать подчистую. Не-ее, в лесу, где я сам себе голова, мне понятней: начальства меньше, а порядка больше. – Он чиркнул спичкой, по-видимому, закурил, и скоро продолжил: – Если бы не Грызлов, не Андриан, Варя, не знаю, уж не обессудь…
Мать молчала, и тяжелое ее молчание становилось невыносимым.
– Я же вчерась опеть хлобыстнул с ними, по сей час печенка горит, ну и без этого… Посуди-ка, ну штоб за мужик – рыло в сторону от людей, рыло на локоть?
– Понимаю, че же мне объяснять и оправдываться, зима есть зима, не хочешь, да сдуреешь. Вот стает снег, запрягут. Пахота, посевная, огороды… Уж скоро, Савушка, скоро совсем, че уж ты так-ту…
Стихло, Ленька долго не мог уснуть, было больно за мать и неловко. Мать словно уговаривала Савелия Игнатьевича стать терпимее к их деревенской жизни, смирить гордыню, жить схоже со всеми, лаской и сочувствием старалась удержать возле себя этого, нечаянного ей, как снег на голову, человека. Все было схоже с тем, о чем рассуждал недавно по поводу удержания женщиной мужчины шофер Юрий Курдюмчик, да не все в сложном и противоречивом настолько принимала его неопытная, неокрепшая душа и бессильно терзалась.
Конец ознакомительного фрагмента.