Читать интересную книгу Аустерлиц - Винфрид Зебальд

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 54

*

Прошло, наверное, не меньше четверти года, прежде чем я снова отправился в Лондон и навестил Аустерлица в его доме на Олдерни-стрит. Когда мы расстались с ним в декабре, мы условились, что я буду ждать от него известий. Шло время, и я все больше сомневался в том, что он когда-нибудь объявится, я даже начал думать, что, может быть, обидел его каким-нибудь неосторожным замечанием или чем-то задел. Я допускал, конечно, что он, по своей давней привычке, мог и отправиться в какое-нибудь путешествие к неведомой цели и на неопределенное время. Если бы я тогда догадался, что в жизни Аустерлица бывали моменты без начата и без конца и что, с другой стороны, его собственная жизнь по временам будто бы сжималась в невидимую безвременную точку, мне проще было бы справляться с томительным ожиданием. Как бы то ни было, но в один прекрасный день я обнаружил среди почты открытку двадцатых-грндцатых годов, на которой был изображен белый палаточный лагерь в египетской пустыне — картинка времен какой-то давным-давно забытой всеми кампании, — а на обратной стороне было написано всего лишь: «В субботу, 19 марта, Олдерни-стрит?» и большое «А» вместо «Аустерлиц». Олдерни-стрит находится на самом краю лондонского Ист-Энда. Неподалеку от оживленного перекрестка, где всегда скапливается много машин и где на тротуарах торговцы одеждой и тряпками расставляют свои лотки, возле которых все время толчется народ, там и проходит этот на удивление тихий переулок, параллельно широкой улице, ведущей из города. Я смутно помню приземистый жилой блок, прямо на углу, похожий на крепость, помню ярко-зеленый киоск, в котором, несмотря на открыто выложенные товары, не было продавца, помню огороженный чугунной решеткой газон, на который, казалось, никогда не ступала нога человека, и высокую, почти с человеческий рост, кирпичную стену длиною не меньше пятидесяти метров на правой стороне, пройдя вдоль которой в самом конце я и нашел дом Аустерлица, первый в квартале, состоявшем из шести или семи домов. Внутри его жилище выглядело просторным: из мебели тут было только самое необходимое, а занавеси, шторы, ковры и вовсе отсутствовали. Стены были покрыты светло-серой матовой краской, полы такой же, только чуть темнее. В первой комнате, куда меня сначала провел Аустерлиц, кроме старомодной оттоманки, которая, как мне показалось, имела какое-то странное удлинение, стоял лишь один большой, того же серого цвета, стол, на котором были разложены ровными рядами на одинаковом расстоянии друг от друга несколько десятков фотографий, в основном помеченных давними датами и почти все с несколько потрепанными краями. Среди них были снимки, которые я, так сказать, уже знал: пустынные бельгийские пейзажи, вокзалы, виадуки, по которым проходят линии метро в Париже, пальмовый павильон в Ботаническом саду, различные ночные бабочки и мотыльки, искусно построенные голубятни, Джеральд Фицпатрик на летном поле неподалеку от Куай и множество тяжелых дверей и ворот. Аустерлиц сказал мне, что иногда он часами сидит и раскладывает эти или другие фотографии, которые достает из своих запасов, изображением вниз, как раскладывают пасьянс, и что он всякий раз потом удивляется увиденному, когда по одной открывает их, а затем перемещает, составляя ряды по обнаруживающемуся семейному сходству или изымая какие-то снимки из игры до тех пор, пока ничего не остается, кроме серой поверхности стола, или не наступает момент, когда он, устав от мыслей и воспоминаний, чувствует необходимость прилечь на оттоманку. Иногда я лежу здесь до самого вечера и чувствую, как время откручивается во мне назад, сказал Аустерлиц, когда мы переходили в другую комнату, где он зажег газ, вспыхнувший маленьким огоньком, и предложил сесть на один из стульев, стоявших по обе стороны камина. В этой комнате тоже почти не было никакой обстановки, только серый пол и стены, по которым теперь, в сгущающихся сумерках, скользили блики от синеватого огня. Я слышу как сейчас этот шуршащий звук горящего газа, помню, что я все то время, пока Аустерлиц на кухне собирал к чаю, не мог оторваться от отражения огонька в застекленных дверях веранды, на некотором расстоянии от дома, где он, казалось, горел сам по себе среди почерненных надвигающейся ночью кустов в саду. Когда Аустерлиц принес поднос с чаем и принялся делать тосты, держа кусочки белого хлеба, насаженные на специальную шпажку, над сипим пламенем газа, я высказался по поводу непостижимости этих отражений, с чем он вполне согласился, сказав, что и он, бывает, сидит в этой комнате до наступления ночи и смотрит на отраженную во тьме кажущуюся неподвижной точку света, смотрит и всякий раз не может отделаться от воспоминания о том, как однажды, много лет тому назад, попал на выставку Рембрандта в Национальном музее Амстердама, по не захотел останавливаться перед большими известными работами, которые тысячу раз воспроизводились в разных альбомах, а предпочел небольшую картину, размером приблизительно двадцать на тридцать, из дублинского собрания, насколько он помнит, на которой, если верить подписи, изображалось бегство в Египет, хотя в действительности, как он ни старался, он не смог различить ни святых родителей, ни младенца Христа, ни навьюченного осла — ничего, кроме бликующего в кромешной тьме отливающего чернотою лака малюсенького пятнышка огня, так и стоящего у меня перед глазами, сказал Аустерлиц. — С чего же мне теперь начать? — спросил он, помолчав. Я купил этот дом по возвращении из Франции, за сумму, кажущуюся сегодня смехотворной, — девятьсот пятьдесят фунтов, и, осев тут, преподавательствовал в течение почти что тридцати лет, пока не вышел в 1991 году, до срока, на пенсию, отчасти из-за тупости и глупости, приумножающейся, как вам самому известно, в наших высших учебных заведениях, отчасти потому, что я намеревался заняться написанием давно задуманной работы, куда должны были войти мои разыскания, касающиеся истории строительства и цивилизации. По нашим антверпенским встречам, сказал Аустерлиц, обращаясь ко мне, у вас, наверное, уже сложилось некоторое представление о круге моих интересов, общем направлении мысли и манере сопровождать свои наблюдения спонтанными замечаниями и комментариями, каковые я в лучшем случае фиксировал затем в виде разрозненных, несвязанных заметок, общий объем которых составил в конечном счете больше тысячи страниц. Уже в Париже я вынашивал мысль собрать результаты моих исследований в книгу, однако потом все время откладывал это намерение. В разные периоды моей жизни у меня рождались разные идеи относительно того, как должна выглядеть эта книга, которую я собирался написать и которая мне представлялась в самых разных формах: от многотомного систематического дискриптивного труда до серии очерков, посвященных таким темам, как гигиена и ассенизация, архитектура пенитенциарных учреждений, светские храмовые постройки, водолечебницы, зоологические сады, прибытие и отъезд, свет и тени, пар и газ и тому подобное. Правда, уже при первом просмотре бумаг, перевезенных мною из института сюда, на Олдерни-стрит, выяснилось, что в большинстве случаев речь идет о набросках, которые теперь показались мне совершенно непригодными в силу того, что многое в них было неверным и надуманным. Выбрав то, что я счел более или менее подходящим, я попытался заново перекомпоновать материал, расположив его так, чтобы у меня перед глазами, как в альбоме, снова возник образ почти уже преданного забвению пейзажа,

среди которого движется путник. Но чем больше усилий я вкладывал в это растянувшееся на долгие месяцы мероприятие, тем более жалкими представлялись мне его результаты и тем явственнее во мне нарастало при одном взгляде на эти пухлые тетради, на эти бесчисленные, исписанные мною страницы чувство отвращения и омерзения, сказал Аустерлиц. И это притом, что он больше всего на свете любил читать и писать. С каким удовольствием, рассказывал Аустерлиц, я, бывало, засиживался с книгой до темноты, пока не сливались буквы и мысли не уносились куда-нибудь вдаль, как уютно я себя чувствовал в своем полуночном доме, сидя за письменным столом и наблюдая, как грифель карандаша движется будто сам собой в свете лампы верным спутником собственной тени, плавно скользящей слева направо по строчкам разлинованного листа. Теперь же я стал писать с таким трудом, что иногда у меня уходил целый день на то, чтобы составить одно-единственное предложение, но не успевал я записать эту с такою мукой придуманную фразу, как сразу мне била в глаза постыдная неправдоподобность моих конструкций и неуместность всех использованных мною слов. Если же я, поддавшись самообману, решал в какой-нибудь из дней, что как-то справился с установленной мною для себя дневною нормой, то на другое утро, стоило мне посмотреть на сочиненный накануне текст, взгляд сразу упирался в грубейшие ошибки, несогласованности и промахи. Сколько бы я ни написал, много или мало, все это казалось мне при чтении неверным от начала до конца, так что в результате мне ничего не оставалось делать, как тут же уничтожить эту писанину и снова браться за перо. Скоро дошло уже до того, что я боялся даже сделать первый шаг. Подобно канатоходцу, который вдруг забыл, как нужно переставлять ноги, я чувствовал под собою зыбкое пространство и с ужасом осознавал, что светлые концы спасительного шеста, белеющие где-то там, на периферии бокового зрения, превратились из путеводных звезд в искусительные призраки, заманивающие меня в бездну. По временам случалось, правда, что в моей голове складывалась какая-нибудь мысль чудесной ясности, но уже в тот момент, когда это происходило, я заранее знал, что я не в состоянии ее запечатлеть, ибо, стоило мне взять в руки карандаш, все бесконечные возможности языка, на волю которого я спокойно отдавался в былые времена, съеживались до пошлого набора безвкуснейших фраз. Всякий оборот, использованный мною, оказывался при ближайшем рассмотрении беспомощной подпоркой, а всякое слово звучало выхолощенно и фальшиво. В таком позорном состоянии духа я просиживал дни и часы напролет, уставившись в стену, терзал свою душу и постепенно постигал, как это ужасно, когда исполнение простейших задач, самое незамысловатое дело, как, например, разборка ящика, заполненного разными вещами, превращается в совершенно непосильное мероприятие. Было такое чувство, будто откуда-то изнутри пробивается наружу уже давно засевшая во мне болезнь, будто там угнездилось нечто тупое и твердокаменное, что в скором времени парализует меня целиком. Я уже ощущал в голове какую-то мерзкую притупленность, которая предшествует распаду личности, и где-то глубоко во мне зашевелилась смутная догадка, что я в действительности лишен какой бы то ни было памяти и способности мыслить, да и существования вообще, что на протяжении всей своей жизни я только удалял себя из всего, отворачиваясь от мира и от себя самого. Если бы тогда кто-нибудь пришел ко мне, чтобы увести на казнь, я бы спокойно дал разделаться с собою, не сказав ни единого слова, не открывая глаз, держа себя так, как держатся неизлечимые душевнобольные, которых можно взять, посадить на какой-нибудь пароход и отправить в Каслинское море, а потом сказать, что сейчас их выкинут за борт, и не встретить ни малейшего сопротивления с их стороны. Как бы ни называлось то, что происходило со мной, сказан Аустерлиц, паническое чувство, охватывавшее меня на пороге каждого предложения, которое мне нужно было написать, так что я уже не знал, смогу ли я когда-нибудь начать не только это предложение, но хоть какое-нибудь предложение вообще, — это чувство распространилось со временем и на гораздо более незатейливое по своей сути чтение и довело меня до того, что я при всякой попытке пробежать глазами страницу неизменно впадал в состояние полной растерянности. Если представить себе, что язык — это древний город с замысловатым переплетением улиц, закоулков, площадей, с домами, история которых уходит в седую старину, с кварталами, очищенными от ветхих построек, с отремонтированными зданиями и новостройками, с современными районами, разросшимися на окраинах, то я сам был подобен человеку, который долго отсутствовал и теперь никак не мог разобраться в этом причудливом конгломерате, не понимая, для чего нужна остановка и что такое двор, перекресток, бульвар или мост. Все построение языка, синтаксическое соположение отдельных частей, система знаков препинания, союзы, названия простых обычных предметов, — все было теперь скрыто густой туманной пеленой. Даже то, что было написано мною в прошлом, вернее, особенно то, что было написано в прошлом, я перестал понимать. Я только все думал: такое предложение, оно ведь только кажется осмысленным, в действительности же оно лишь так, подпорка, нечто вроде отростка нашего невежества, которым мы, наподобие некоторых морских животных и растений, ощупывающих все вокруг своими щупальцами, тычемся вслепую в темноте. Особенно то, что должно производить впечатление ясности ума, формулирование некоей идеи посредством неких стилистических приемов — именно это казалось мне совершенно никчемным и безумным занятием. Ни в чем я больше не видел связи, предложения рассыпались на отдельные слова, слова — на отдельные буквы, составленные в произвольном порядке, буквы — на кривые значки, а те в свою очередь превращались в свинцово-серую россыпь, которая серебрилась то тут, то там тонкой дорожкой, будто след, оставленный каким-то неведомым ползучим существом, при виде которого во мне поднималось чувство ужаса и стыда. Однажды вечером, сказал Аустерлиц, я собрал все свои сброшюрованные и несброшюрованные бумаги, все тетради и блокноты, все папки и конспекты лекций, все, что было написано моей рукою, вынес из дому, свалил на компостную кучу в дальнем углу сада и засыпал послойно прошлогодними листьями и землей. В течение нескольких недель после этого, когда я приводил в порядок квартиру и красил стены, я думал, что освободился от груза моей жизни, но уже тогда я заметил, как на меня надвигаются тени. Особенно в часы вечерних сумерек, которые я всегда так любил, на меня нападал такой страх — сначала рассеянный, но потом все более Ь более густой, — что от него чудесная игра меркнущих красок превращалась в злобную, беспросветную блеклость, сердце же в груди сжималось, уменьшаясь на четверть своей естественной величины, а в голове оставалась одна-единственная мысль: я должен подняться на третий этаж дома на Грейт-Портленд-стрит, где со мной однажды, много лет тому назад, после визита к врачу, случился странный приступ, и броситься через перила в черноту лестничного пролета. Разыскать кого-нибудь из моих и без того немногочисленных знакомых или просто пообщаться с кем-то, как делают все нормальные люди, не представлялось мне тогда возможным. Мне было страшно представить себе, сказал Аустерлиц, что я буду вынужден слушать кого-то или, того хуже, вынужден буду сам говорить, и, пребывая в таком вот состоянии, я постепенно начал понимать, насколько я одинок и каким одиноким я был всегда, независимо от того, кто меня окружат — валлийцы, англичане или французы. Мысль о том, чтобы прояснить мое собственное происхождение, мне почему-то в голову не приходила, сказал Аустерлиц. Не осознавал я и своей принадлежности к какому-либо классу, профессиональной группе или вероисповеданию. Среди художников и интеллектуалов я чувствовал себя так же скверно, как среди буржуа, а личные дружеские отношения у меня уже давно не завязывались, ибо это было выше моих сил. Стоило мне с кем-нибудь познакомиться, как я уже думал, что слишком приблизился к этому человеку, а если кто-то проявлял ко мне симпатию, я тут же уходил на дистанцию. В итоге единственное, что меня еще хоть как-то связывало с людьми, были разнообразные, доведенные мною до совершенства формы вежливости, которые, как мне теперь понятно, сказал Аустерлиц, пускались мною в оборот не столько ради моего собеседника, сколько ради того, чтобы закрыться от очевидности того факта, что я, насколько я себя помню, не имел за душой ничего, кроме неизбывного отчаяния. Именно в это время, после проведенной операции в саду и полной революции в доме, я, спасаясь от становившейся все более невыносимой бессонницы, стал ночами гулять по Лондону. Почти целый год, если не больше, сказал Аустерлиц, я каждый вечер с наступлением темноты выходил из дому и шел куда глаза глядят: к Майл-энд, Боу-роуд, через Стретфорд, до самого Чигуэлла и Роумфорда, через весь Бетнал-грин и Кэнонберри, через Холлоуэй и Кентиш-таун до хэмпстедской пустоши, на юг, на другой берег реки — в Пекхэм или Дулвич, или на запад — в Ричмонд-парк. Оказалось, что можно и впрямь за одну-единственную ночь пройти насквозь весь этот гигантский город, и когда привыкаешь ходить вот так, один, лишь изредка встречая на своем пути какие-нибудь редкие ночные призраки, то очень скоро начинаешь удивляться тому, что во всех этих бесчисленных домах, в Гринвиче ли, в Бейсветере или Кенсингтоне, жители Лондона от мала до велика, следуя какому-то давно забытому уговору, лежат в своих постелях, укрывшись одеялами, и, вероятно, думают, что надежно защищены от всех невзгод под своими крышами, хотя в действительности они всего лишь прикорнули, обратив искаженное страхом лицо к земле, как те путники на отдыхе во время перехода через пустыню. Блуждая так по городу, я добирался до самых отдаленных окраин, обследуя задворки метрополии, куда я иначе никогда бы не попал, а с наступлением дня отправлялся назад в свой Уайтчепел на метро, вместе со всеми теми несчастными, что в это время стекались от периферии к центру. При этом на вокзалах случалось нередко так, что мне вдруг чудилось, будто в толпе этих людей, идущих мне навстречу по кафельному переходу или спускающихся на круто уходящем вниз эскалаторе, или тех, которых я успевал разглядеть за серым стеклом только что отошедшего поезда, вдруг мелькнуло какое-то знакомое лицо из далекого прошлого. В этих лицах всегда было что-то такое, что отличало их от других, что-то такое стертое, если так можно выразиться, и они подолгу, иногда целыми днями, преследовали меня потом, не оставляя в покое. Именно в то время, в основном когда я возвращался домой после своих ночных путешествий, я начал видеть словно бы сквозь летящую дымку или какую-то завесу цвета и формы, почти лишенные телесности, картины поблекшего мира: стайка яхт, скользящих по сверкающей в лучах вечернего солнца Темзе в сторону моря, над которым поднимаются тени; дрожки, запряженные лошадьми, и кучер в цилиндре; дама в костюме тридцатых годов, которая, проходя мимо меня, опустила глаза. Такое происходило в минуты странной слабости, когда я уже думал, что больше не могу, — вот тогда-то и возникали передо мною подобные обманные видения. Иногда мне грезилось, будто гул города внезапно стих и транспорт беззвучно катит по мостовой, а то вдруг чудилось, будто кто-то дернул меня за рукав. Бывало, я вдруг слышал, как за моей спиною кто-то говорит обо мне па каком-то иностранном языке, по-литовски, или по-венгерски, или на каком-то другом чужом наречии, так думал я тогда, сказал Аустерлиц. На станции Ливерпуль-стрит, куда меня постоянно неудержимо влекло, такое приключалось со мною не раз. Этот вокзал, основные площади которого находятся на пятнадцать-двадцать футов ниже уровня земли, представлял собою, надо сказать, до реконструкции, начавшейся в конце восьмидесятых годов, одно из самых мрачных и неприятных мест Лондона, что-то вроде преддверия подземного царства, как об этом часто писалось. Щебенка между рельсами, массивные шпалы, кирпичные стены, каменный цоколь, карнизы и стекла высоких боковых окон, деревянные будки контролеров, уходящие ввысь чугунные колонны с резными пальмообразными капителями, — все это было покрыто липким черным налетом, образовавшимся за век из угольной пыли, сажи, пара, серы и дизельного масла. Даже в солнечные дни сквозь застекленную крышу пробивалась лишь рассеянная серая хмурь, которая едва ли становилась ярче от света круглых ламп, и в этой вечной полумгле, заполненной сдавленным гулом голосов, тихим шарканьем и приглушенным топотом, двигались выпущенные из поездов или устремившиеся к ним людские потоки, которые то сливались, то разливались, то скапливались у препятствий, перед загородками или в узких местах, как вода в запрудах. Всякий раз, сказал Аустерлиц, когда я на обратном пути в Ист-Энд пересаживался на Ливерпуль-стрит, я непременно задерживался там часа на два, не меньше, сидел рядом с другими, уже с утра усталыми пассажирами и бездомными на скамейке, или стоял где-нибудь, прислонившись к перилам, и чувствовал при этом постоянную ноющую тягость внутри, как будто тянет сердце, — ощущение, вызванное, как я уже начал догадываться, тем, что меня затягивал водоворот истекшего времени. Я знал, что территория, на которой был возведен вокзал, представляла собою когда-то заболоченный луг, который тянулся до самых городских стен и который холодными зимами, случавшимися в так называемый малый ледниковый период, затягивался льдом, превращаясь в каток, где лондонцы, приладив полозья к башмакам, катались на коньках, как антверпенцы на Шельде, иногда до самой ночи, в неровном свете костров, разведенных в расставленных тут и там специальных жаровнях. Потом луг постепенно осушили, посадили вязы, разбили цветники, устроили пруды и проложили белые песчаные дорожки, по которым граждане могли прогуливаться в свободное время, а вскоре уже здесь появились различные павильоны, беседки и загородные домики, разбросанные тут и там, до самого лесопарка и Ардена. На том месте, где сейчас расположены главное здание вокзала и отель «Грейт-Истерн», продолжал рассказывать Аустерлиц, до семнадцатого века находился монастырь ордена Святой Марии Вифлеемской, основанный неким Симоном Фитц-Мэри, каковой во время одного из Крестовых походов угодил к сарацинам, а потом чудесным образом спасся, в память о чем он и учредил сию обитель, дабы отныне благочестивые братья и сестры молились за спасение души основателя, равно как и его предков, потомков и прочих родственников. К монастырю относилась и расположенная за его пределами лечебница, вошедшая в историю под названием Бедлам и предназначенная для душевнобольных и прочих лиц, оказавшихся в бедственном положении. Бывая на вокзале, я все время, словно подчиняясь какой-то навязчивой идее, пытался представить себе, где могли размещаться тут, на этой территории, на которой впоследствии были возведены другие стены, а потом снова перестроены, клетушки обитателей того приюта, и задавался вопросом: неужели действительно все те страдания, вся та боль, которые должны были скопиться здесь за прошедшие столетия, бесследно растворились, и не они ли обстают нас, когда мы проходим по этим залам, по этим лестницам, иначе чем мне объяснить то ощущение, которое по временам возникало тут, будто у меня по лбу пробегает холодок. Мне чудилось, что я вижу перед собою белильные поля, уходившие от Бедлама на запад, вижу разложенные на зеленой траве белые полотнища и мелкие фигурки прядильщиков и прачек, а там, за ними, места, где хоронили покойников, которые перестали умещаться на лондонских церковных кладбищах. Ведь точно так же, как живые, поступают и мертвые: когда им становится тесно, они перебираются на окраины, в менее населенные районы, где они, находясь на почтительном расстоянии друг от друга, могут обрести покой. Но беда заключается в том, что их все время становится больше, они все прибывают и прибывают, и потому, чтобы разместить всех желающих, ввиду отсутствия места, приходится громоздить могилу над могилой, так что в результате все кости перемешиваются. Там, где некогда находились белильные поля и захоронения, на территории построенной в 1865 году станции Брод-стрит, было обнаружено в ходе проведенных раскопок, предпринятых в 1984 году в связи с предстоящим сносом здания, более четырехсот скелетов, находившихся прямо под стоянкой такси. Я часто бывал там тогда, сказал Аустерлиц, с одной стороны, из профессионального интереса, поскольку занимался историей строительства, с другой стороны — из каких-то иных, мне самому не вполне ясных побуждений, и сделал множество снимков найденных останков; при этих обстоятельствах я узнал от одного из археологов, с которым разговорился, что каждый кубический метр поднятой из раскопа земли в среднем содержит в себе останки восьми человек. Вот на такой земле, начиненной рассыпавшимися в прах телами, и разрастался в семнадцатом-восемнадцатом веках этот город, превратившийся со временем в замысловатое нагромождение гнилых переулков и домов, построенных кое-как из балок, глины и прочего первого попавшегося подручного материала для низших слоев населения Лондона. В период между 1860 и 1870 годами, до начала сооружения обоих северо-восточных вокзалов, эти лачуги беспощадно срыли и перекопали тут всю землю, которую затем, в огромных количествах, вывезли отсюда вместе с останками, дабы иметь возможность протянуть как можно дальше железнодорожные пути, выглядевшие на планах инженеров как мускулы и нервы в анатомическом атласе. И скоро уже ничего не осталось от монастыря и его окрестностей — только серо-коричневая пустошь, ничейная, бездушная земля. Веллбрукский ручей, канавы и пруды, погоныши, вальдшнепы и цапли, вязы и шелковицы, оленевый заповедник Пола Пиндара, больные из Бедлама и голодающие с Эппелаллей, Питер-стрит, Свит-Эппел-коурт, — все они исчезли, а теперь еще исчезли и те многомиллионные толпы, которые изо дня в день, из года в год, на протяжении целого столетия, проходили через вокзалы на Брод-гейт и Ливерпуль-стрит. Мне же казалось тогда, сказал Аустерлиц, будто умершие вернулись после долгого отсутствия и заполнили сумеречное пространство вокруг меня своим странным медленным, не ведающим покоя движением. Помню, например, как однажды, тихим воскресным утром я сидел на скамейке, выбрав один особо темный перрон, на который прибывали поезда из Харвича, и долго наблюдал за каким-то человеком в замурзанной железнодорожной форме и с белоснежным тюрбаном на голове, глядя на то, как он прохаживался по платформе, собирая метлой попадавшийся то тут, то там мусор. Осуществляя эту деятельность, которая в своей бесцельности напоминала о вечном наказании, преду готовая ном нам, как говорят, сказал Аустерлиц, после смерти, он, с абсолютно отрешенным видом, производил одни и те же движения, пользуясь при этом вместо настоящего совка крышкой от коробки, у которой была оторвана одна сторона и которую он подталкивал понемножку ногой, продвигаясь постепенно вперед, а потом назад, к исходной точке своего маршрута, к маленькой дверце в высоком, доходившем до третьего этажа здания вокзала, заборе, огораживавшем ремонтировавшийся внутренний фасад, откуда он вышел полчаса назад и за которым он вдруг, как мне показалось, одним прыжком, исчез. Я до сих пор не могу объяснить, что побудило меня последовать за ним, сказал Аустерлиц. Хотя ведь почти все важные шаги в нашей жизни мы совершаем, подчиняясь какому-то внутреннему импульсу. Как бы то ни было, но тем воскресным утром я, неожиданно для себя самого, очутился за тем высоким забором, что огораживал стройку, и обнаружил, что стою перед входом в так называемый зал ожидания для дам, о существовании которого в этом закоулке я до сих пор и не подозревал. Человека в тюрбане нигде не было видно. На лесах я тоже не заметил никакого движения. Замешкавшись на какое-то мгновение, я взялся за медную ручку, толкнул легонько дверь и, отведя тяжелый войлочный занавес, повешенный тут от сквозняков, вступил в просторный зал, которым, судя по всему, давно уже никто не пользовался, и почувствовал себя, сказал Аустерлиц, словно актер, который вышел на сцену и вдруг забыл и текст, и роль, которую уже играл сотни paj, забыл окончательно и бесповоротно. Не знаю, сколько минут или часов прошло, пока я стоял, не в силах сдвинуться с места, в этом, как мне показалось, уходящем в неведомые выси зале, обратив лицо к холодно-серому, по-лунному рассеянному свету, пробивавшемуся сквозь проходившую под самым потолком гирлянду окон и напоминавшему раскинутую сеть или какую-то ветхую, местами всю истертую ткань, растянутую надо мной. Несмотря на то что этот свет наверху был довольно ярким — его можно было бы сравнить со сверкающей пылью, — он, по мере оседания, словно бы впитывался в стены, растворялся в нижней части пространства, приумножая темноту, стекал черными, неровными подтеками, как стекает дождь по голым стволам буков или по какому-нибудь бетонному фасаду. По временам, когда, наверное, снаружи чуть расступались облака, в зал ожидания падали пучки лучей, которые, однако, уже на полдороге успевали в основном погаснуть. Другие же лучи двигались по совершенно немыслимым траекториям, противоречившим всем законам физики, — отклоняясь от прямой линии, они начинали заворачиваться в спирали, вращаться вокруг собственной оси и кружились до тех пор, пока их не поглощали колышущиеся тени. На какую-то ничтожную долю секунды передо мной вставали огромные залы, и я видел ряды колонн, уходящих в далекие дали, сводчатые галереи, арки с громоздящимися над ними этажами, каменные, деревянные, чугунные лестницы, увлекающие за собою взгляд, все выше и выше, переходы и подъемные мосты, иод которыми зияют бездны и на которых толпятся крошечные фигурки, пленники, как думал я тогда, сказал Аустерлиц, узники, которые пытаются найти выход из этого узилища, и чем дольше я стоял, задрав голову кверху, и смотрел, не обращая внимания на боль в затылке, на эти выси, тем отчетливее я ощущал, как растягивается внутреннее пространство, в котором я находился в тот момент, как оно невероятным образом то удлиняется, то снова сокращается, раздвигаясь и съезжаясь гармошкой, сообразно оптической перспективе, возможной только в такой несуществующей искаженной вселенной. В какой-то момент мне представилось, будто я четко вижу там, высоко-высоко, разрушенный купол и по всему карнизу — папоротник, какие-то молодые деревца и прочую растительность, среди которой цапли построили свои большие, неопрятные гнезда, и мне казалось, будто я вижу, как они расправили крылья и улетели прочь, рассекая синеву. Помню еще, сказал Аустерлиц, что эти видения, связанные с образами тюрьмы и освобождения, не мешали мне размышлять о том, относится ли то место, куда я попал, к категории руин, или же это скорее начинающаяся стройка. В известном смысле, если вспомнить, что тогда новый вокзал на Ливерпуль-стрит буквально вырос на обломках старого, и то и другое утверждение было в одинаковой мере верным, хотя в действительности решающее значение во всем этом имел не столько данный вопрос, лишь отвлекавший меня, а те обрывки воспоминаний, которые возникали на периферии моего сознания, картины вроде той, что напомнила мне один ноябрьский вечер 1968 года, когда я, вместе с Мари де Вернейль, которую я знал с парижских времен и о которой мне еще придется рассказать, стоял в нефе чудесной церкви Салле в Норфолке, возвышавшейся в гордом одиночестве посреди просторного луга, — стоял и не мог выдавить из себя ни слова из того, что должен был бы ей сказать. На дворе расползался белый туман, поднимавшийся от земли, и мы молча смотрели, как он медленно переваливается через порог портала, движется, перекатываясь неуклюжей складчатой массой, которая постепенно распространялась но всему каменному полу, становилась все плотнее и плотнее, пока не начала подниматься, выше и выше, и не дошла нам почти до груди, так что казалось, еще немного, и нам уже нечем будет дышать. Воспоминания, подобные этому, явились мне тогда в заброшенном зале ожидания для дам вокзала на Ливерпуль — стрит, воспоминания, за которыми и в которых скрывались вещи, относящиеся к еще более отдаленным временам, будто сложенные одна в другую, точно так же, как складывались в бесконечную цепь лабиринты сводчатых галерей, открывавшихся передо мною в пыльно-сером свете. И действительно, сказал Аустерлиц, у меня было такое чувство, будто этот зал, посреди которого я стою как ослепленный, вобрал в себя все часы моего прошлого, все мои извечно подавлявшиеся, вытеснявшиеся страхи и желания, будто эти черно-белые ромбы на каменном полу разлеглись у моих ног для того, чтобы можно было разыграть эндшпиль моей жизни на этом поле, которое словно бы растянулось, покрыв собою всю плоскость времени. Наверное, именно поэтому я увидел в полусумерках зала две фигуры, мужчину и женщину средних лет, одетых в стиле тридцатых годов, она — в легком габардиновом пальто и маленькой, чуть сдвинутой на ухо шляпке, а рядом с ней — худой господин в темном костюме и жестком воротничке по шее, какие носили священники. При этом я увидел не только священника и его жену, сказал Аустерлиц, я увидел еще и мальчика, которого они пришли встречать. Он сидел сам по себе, один, на скамейке, несколько в стороне. Его ноги в белых гольфах не доставали до земли, и если бы не рюкзак, который он держал, обняв, на коленях, я думаю, сказал Аустерлиц, я бы его никогда не узнал. Но так я узнал его, по рюкзаку, и впервые за всю мою жизнь вспомнил себя самого, причем вспомнил в тот момент, когда понял, что, вероятно, именно в этом зале я очутился сначала, приехав в Англию полвека тому назад. Состояние, в которое меня повергло сделанное мною открытие, я вряд ли сумею описать, как не могу описать и многого другого; я чувствовал внутри меня какой — то разрыв, стыд и горе, или что-то иное, о чем невозможно рассказать, потому что для этого нет слов, как не было слов у меня, когда ко мне подошли эти два незнакомых человека, языка которых я не понимал. Помню еще, что, глядя на этого мальчика, я осознал со всею ясностью, пробившейся сквозь тупое оцепенение, то разрушительное действие, которое оказывала на меня на протяжении всех прошедших лет моя покинутость, как помню я и ту навалившуюся на меня усталость при мысли о том, что я в действительности еще не жил, что я вообще только сейчас родился, в известном смысле в преддверии своей смерти. Относительно причин, побудивших священника Элиаса и его бледную супругу летом 1939 года взять меня к себе, я ничего не знаю и могу только догадываться. Вполне возможно, что они, не имея собственных детей, надеялись оказать противодействие оцепенению чувств, становившемуся, наверное, с каждым днем все более ощутимым, и потому решили посвятить себя совместному воспитанию маленького мальчика, которому тогда исполнилось четыре с половиной года, а может быть, они, подчиняясь велению свыше, чувствовали себя обязанными совершить некий поступок, который выходил за рамки обычной благотворительности и требовал бы от них полной отдачи и личного самопожертвования. Не исключено, конечно, что они хотели спасти мою нетронутую христианской верой душу от вечного проклятия. Точно так же я ничего не могу рассказать о том, что происходило со мной в первое время, когда я оказался в Бала на попечении четы Элиас. Помню только новую одежду, от которой я очень страдал, помню необъяснимое исчезновение зеленого рюкзачка, и почему-то мне кажется, что я еще помню, как умирал мой родной язык, как он день ото дня становился все тише и тише, как постепенно я переставал ощущать его шевеление, хотя мне думается, что все же он довольно долго еще был во мне, то скребся, то постукивал, как некое существо, которое заперли и которое всякий раз, когда на него обращают внимание, замирает от ужаса и молчит. И я уверен, что все эти слова, забытые мною за короткий срок, так и остались бы со всем тем, что к ним относилось, на дне моей памяти среди прочих завалов, если бы стечение разных обстоятельств не привело меня тем воскресным утром в зал ожидания для дам на станции Ливерпуль — стрит до того, как он, несколькими неделями позже, исчез с лица земли в ходе реконструкции вокзала. Я не имею ни малейшего представления о том, как долго я простоял в этом зале ожидания, сказал Аустерлиц, не помню я и того, как выбрался оттуда, какими путями шел, через Бетнал-грин или Степней, пока под вечер не добрался наконец до дому, где я, в изнеможении, не раздеваясь, как был, в мокрой одежде, рухнул в постель и погрузился в глубокий мучительный сон, от которого, как я высчитал позже, очнулся лишь на следующую ночь. Мое тело словно бы умерло, в голове же крутились лихорадочные мысли, и я видел во сне, будто нахожусь в звездообразной крепости, в отрезанном от мире каменном мешке, из

1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 54
На этом сайте Вы можете читать книги онлайн бесплатно русская версия Аустерлиц - Винфрид Зебальд.
Книги, аналогичгные Аустерлиц - Винфрид Зебальд

Оставить комментарий