имеет над ним меньшую власть. Он более, чем кто-либо, сохраняет от ее соблазнов свою свободу души. Он может быть столь свободным только потому, что чувствует поддержку вечности. В своей расовой гордости европеец презирает восточную расу. Причисляя себя к разряду господ, он считает славян за рабов (уже звуковое подобие этих слов соблазняет его на это[142]). Но на чьей стороне свобода?
Европеец отдается законам земли и позволяет им себя поработить. Он подпадает под власть даже незначительной мелочи. Русскому же – и вообще славянам – присуще стремление к свободе не только от ига чужих народов, но и к свободе от оков всего преходящего и бренного. Тут проявляется «широкая душа» с прославленной русской широтой натуры, которая сразу же бросается в глаза на фоне чудаковатой мелочности европейца, особенно – немца. Последнее слово русской культуры будет как раз новым словом о человеческой свободе. И чтобы его отыскать, чтобы его познать – она должна пройти все адские муки деспотизма.
Проклятье прометеевской культуры в том, что человек в ней от героя деградирует до обывателя. Он повторяет жалкую судьбу династии, которая себя чувствует слишком уверенно. Начало ее – риск и воля к власти, конец – безжизненная механика, обмельчание до банального. Западная культура есть культура середины. Социально она покоится на среднем сословиии; психологически – на душевном состоянии середины. Ее добродетели – самообладание, воспитанность, деловитость, избежание эксцессов. Россия всему этому – полная противоположность. До 1917 года здесь носителем культуры было не среднее сословие – его в России и не было – а, как в Польше, тонкий верхний слой; основной же душевный настрой определялся не умеренностью, а стремлением к крайностям, к концу. Современная русскость движется в рамках окраинной культуры. Русским постоянно грозит опасность заблудиться в тумане, в то время как европеец твердо стоит на земле обеими ногами – порою даже всеми четырьмя. Поэтому среди образованных людей своего народа отдельный европеец выделяется так незначительно, а русский – так привлекательно и живо. Европеец – порядочный и прилежный, квалифицированный работник, безупречно функционирующий винтик большого механизма. Вне своей профессии он едва ли принимается в расчет. Он предпочитает путь золотой середины, и это обычно путь к золоту. Он заблуждается на свой счет, принимая себя, как это особенно имеет место во Франции и Германии, за духовное существо. Правда, французы и немцы высоко ценят образовательный ценз, гораздо выше, чем англосаксы. Но духовной свободой и они уже не обладают. Никто из них не отказался бы от материальных благ взамен на духовные.
Экономическое благосостояние, по крайней мере, экономическая защищенность, является для любого европейца условием, основой, а часто и целью образования. Главная черта этой культуры – реализм, а не идеализм. В лице Шпенглера, предателя духа и самого глумливого высмеивателя готико-романтического человека, она подошла вплотную к ясному осознанию своей сущности.
Противоположность между культурой середины и культурой конца совпадает с противоположностью светскости и религиозности. Ведь человек стремится к концу мира, потому что он взыскует вечности, и чем ревностнее он жаждет ее, тем больнее его разочаровывает действительность. Кто побывает на обоих континентах, тот сразу же почувствует существенную разницу их культур. Иностранцы, впервые попавшие в Россию, по их собственному признанию, не могли отделаться от впечатления, что очутились в священном месте, ступили на святую землю, которую обошли стороной вздохи страдальцев, проклятья поверженных, но также и горячие молитвы верующих. Выражение «Святая Русь» – не пустая фраза. Путешественник же по Европе сразу увлекается шумным ритмом ее деятельных сил; др его слуха доносится высокая мелодия труда, но это – при всем величии и мощи – есть песнь о земле.
Сегодняшний европеец стремится превратить религию, если она вообще что-нибудь для него значит, в средство, инструмент порядка. Государство становится богом, а служба государству, исполнение своих общественных обязанностей – богослужением. В этом сходны римляне и европейцы, Полибий[143], Макиавелли, Гегель и М. Баррес[144]. В культуре середины религия политизируется, в культуре конца религиозной становится политика. Священный Союз Александра I – тому подтверждение. Была ли в новейшей истории Европы хотя бы одна политическая система названа словами из религиозной терминологии, и в какой стране такой язык был бы уместен? Таковым полурелигиозным институтом была русская монархия. Цари были одновременно главными священнослужителями и наместниками Бога[145]. Коронация их носила характер церковного таинства. Сакральным духом веет даже от русских революций. Их шествия – выродившиеся религиозные процессии. На первой большой политической демонстрации 22 января 1905 г.[146]под предводительством священника Гапона несли иконы. Случалось ли нечто подобное в Европе? И случится ли когда-нибудь? – Русская страсть к разрушению, вылившаяся во время революции в дикий смерч, также проистекает из жажды конца. Большевики – подлинные представители культуры конца, хотя и выродившиеся. Без их бесцеремонно-презренного отношения ко всему существующему были бы невозможны их бешено-смелые, кровавые эксперименты; а для того, чтобы так бесцеремонно презирать все существующее, надо иметь корни вне этой земли. Русский разрушает из чистой радости конца. Он разрушает и собственное имущество, если это необходимо, а также порою, если это не необходимо – это тоже доставляет ему удовольствие. Без такой тяги к концу русские не подожгли бы в свое время Москву. Я не стану касаться спорного вопроса, сами ли они это сделали, грабители-мародеры или пьяные французы, намеренно или по ошибке. Дело не в этом. А в том, что если в городе, состоящем из деревянных строений, из 300 000 его жителей остается несколько тысяч, – он должен погибнуть. Уже сам уход москвичей означал, что они жертвуют своим имуществом. И тем не менее: с каким само собой разумеющимся спокойствием, без всякой позы, свершался этот величайший в истории жертвенный акт! Ни одна столица мира, которую доселе покорял Наполеон, не оказывала ему такого приема. Берлинцы стояли шпалерами, когда тот вступал в город, и кланялись. Русские и на себя и на врага нагоняли ужасы апокалипсиса. При этом ни одна столица не имеет такого значения для народа, как Москва для русских. Она значит для него больше, чем Париж для француза. Это священный город для русских. И тем не менее! Наполеон сразу почувствовал, что является свидетелем необычайного явления, какое когда-либо представало взору европейца; это был демонический взрыв на редкость своеобразного мироощущения, устремленного не на обладание и власть, а на конец конечного, на сверхчувственную свободу. Крепостной мужик 1812 года знал об этой свободе больше, чем парижский citoyen[147] 1790-го, у которого слово Liberté[148] было постоянным на устах. Надо прочесть