Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такое странное течение мыслей и картин происходило во мне в дни останкинских холодов. Я искал успокоение и опору. Но разве верным было обращение именно к огню, причем не к истинному, который мог бы сегодня согреть промерзшего, а к огню давних лет? Да и так ли уж он согревал тогда? И потом, не смешно ли было возводить глубокомыслия, имея в виду такое пустячное занятие, как топка домашней печи? Да и что такое вообще огонь? Не в ином ли следовало искать успокоение и опору? Можно было бы вспомнить, как огонь сжигал, как им пытали и истребляли живое. Можно было вспомнить и те сомнения, что нет-нет, а являлись в детстве. Огонь в печи оттого был хорош, что он служил тебе. Но не сгорало ли при этом нечто, что имело право и необходимость быть само по себе, без всякой обязанности согревать человека, не сгорало ли, не погибало ли при этом живое, не исходила ли пламенем живая душа, скажем, спиленной березы или ольхи? При этих мыслях однажды увиделось мне лицо Любови Николаевны, будто бы предъявленное мне кем-то, возникало оно и позже. И вспомнились клен в сретенском переулке, желтые кувшинки-кубышки в тихой воде речки Кашинки, осенняя бузина между Семешками и Красным поселком, милые сердцу места земли, куда меня приводила жизнь. И снова я вспоминал, как мать посылала меня в сарай за дровами, как двигал я стальным крюком поленья, и будто бы опять в их огне печалилось, жило, улетало и не могло улететь лицо Любови Николаевны…
54
Вернувшись в Москву, Михаил Никифорович попросил в аптеке недельный отпуск за свой счет. С двумя братьями он должен был поехать в Ельховку, решить, как быть с хозяйством, добром и домом матери, родным своим домом. Скорее всего, его предстояло продать. Никто из родственников в Ельховке теперь не жил.
Дважды я встречался в те дни с Михаилом Никифоровичем. Мы бродили по Останкину, заходили в парк, а оттуда в Ботанический сад. Михаил Никифорович молчал, курил сигарету за сигаретой, а я его ни о чем не спрашивал. Лишь однажды он вспомнил, как года два или три назад, осенью, уговорил было меня съездить с ним в Ельховку на полмесяца, я согласился, но так и не поехал из-за московской суеты, так и не узнал мать Михаила Никифоровича. «Какую картошку мог бы тогда привезти семье! Взвалил бы на спину два мешка!» — попробовал пошутить Михаил Никифорович, но тут же замолчал. Потом он признался, что хоть и прожил на свете сорок лет и всякое испытал, а вот после ухода матери понял, что он только теперь стал взрослый или даже старый. То есть не совсем так. А ощутил он, будто бы при матери, пусть она и существовала вдалеке от него, ему было легче жить, будто бы она, мать, несла какую-то ценную, определяющую, земную ношу, важную для всей их семьи и вообще для людей, несла ношу и за него, младшего сына; со смертью матери ноша эта не исчезла, но она нынче — на его плечах. Когда мы подходили к оранжерее, Михаил Никифорович сказал, что, наверное, нехорошо, что мать похоронили не в Ельховке, а в Ленинграде. Так постановили на семейном совете, посчитав, что в Ленинграде будет кому присмотреть за могилой. Однако теперь Михаил Никифорович был в сомнениях. Он вспоминал, как они ехали куда-то далеко в ритуальном автобусе, как трясло автобус, как гроб съезжал к самой дверце и крышка его сдвигалась, а он, Михаил Никифорович, оказавшийся ближе всех к гробу, удерживал его, подтягивал крышку, будто следил за какой-то путешествующей вещью, шкафом или сервантом, и теперь ему казалось, что матери лежать в чужой земле будет нехорошо, неуютно…
Я не стал рассказывать Михаилу Никифоровичу о гулянье с триумфами на улице Королева. Чувство неловкости или стыда при мыслях о всеобщем и всесогласном поедании семечек, о гипнотическом воздействии речей и жестов Шубникова возникало теперь не у одного меня. Гулянья в разговорах старались не касаться. Но я знал: Михаил Никифорович не мог не понять, что в Останкине неладно, что в Останкине душа мерзнет.
Вечером перед отъездом Михаила Никифоровича в Ельховку к нему пришла Любовь Николаевна.
— Впустите меня, Михаил Никифорович, — сказала она. — Я ненадолго.
Что было делать Михаилу Никифоровичу? Выругаться? Захлопнуть дверь? Он не смог.
— Проходите, — сказал Михаил Никифорович.
Любовь Николаевна пожелала пройти в комнату. Была Любовь Николаевна в коричневой замшевой куртке, светлом свитере и серой суконной юбке. В комнате сразу же взглянула на окна и на подоконники. На окнах оставались сшитые ею занавески и ламбрекены, а на подоконниках в черной влажной земле росли и цвели фиалки. Любовь Николаевна смутилась оттого, что проявила интерес к вещам, какие ее вовсе не должны были волновать.
— Михаил Никифорович, — начала наконец Любовь Николаевна, — я знаю о вашем горе. Примите слова сочувствия. Хотя они, наверное, вам не нужны и противны. Но для меня очень важно, чтобы вы не думали… То, что случилось с вашей матушкой, не связано с тем, что здесь… Не связано со мной… Меня тяготила мысль о том, что вы могли бы так подумать.
— Я знаю, — сказал Михаил Никифорович. — Так не могло быть.
— Вот и все, — сказала Любовь Николаевна. — Теперь я уйду.
Однако она не дошла до двери, остановилась, попросила робко:
— Можно, я посижу здесь немножко?
— Посидите, — разрешил Михаил Никифорович.
Любовь Николаевна присела на стул, закрыла глаза, сидела молча, вспоминала о чем-то, может быть, и о происходившем здесь, в ее комнате, или же она собиралась с мыслями и силами, готовясь к тому, что ей предстояло исполнить и свершить, губы ее лишь иногда шевелились или вздрагивали. «А не напевает ли она про себя?» — подумал, волнуясь, Михаил Никифорович.
— Я была у могилы вашей матушки. — Любовь Николаевна открыла глаза. — Я принесла ей цветы и травы из Ельховки.
Веки Любови Николаевны вновь опустились.
Что это было? Лицемерила ли она? Лицедействовала ли? Или его дразнили, задирали, вынуждали к безрассудным поступкам? Нет, решил Михаил Никифорович, если бы она лицемерила и лицедействовала, она бы, наверное, явилась в трауре, в черном платье и черном платке. Конечно, отсутствие нарочито демонстрируемого черного цвета ничего не доказывало, однако Михаил Никифорович сумел подавить в себе подозрения. Он рассмотрел теперь на груди Любови Николаевны удерживаемую золотой цепочкой камею, сюжет которой показался ему легкомысленным, и это легкомыслие также успокоило Михаила Никифоровича. Три пухлых проказника малыша с крылышками то ли играли с прекрасной девушкой, почти обнаженной, то ли пытались уловить ее и связать. Позже он попытался описать мне происшествие камеи, и я понял, что это Эроты мучили Психею. Я принес Михаилу Никифоровичу каталог эрмитажного собрания, и в нем одно изображение показалось ему знакомым. Только тут, на камее, резанной более чем две тысячи лет назад из сардоникса, два, а не три Эрота прижигали факелами крылья Души-Дыхания-Психеи, и без того воспылавшей страстью, и делали это в присутствии Диониса. А ведь были предупреждены поэтом: «Если ты душу, Эрот, будешь сжигать непрестанно, то берегись — улетит: у нее два крыла». Я сказал Михаилу Никифоровичу, что сюжет камеи Любови Николаевны вряд ли можно было назвать легкомысленным. Мне стало казаться, что лицо эрмитажной Психеи напоминает лицо известного нам с ним существа. Не желала ли Любовь Николаевна вызвать у наблюдателей мысли о том, что она, возможно, имела отношение и к миру Эллады, прошла сквозь него, сохранив в себе его отблески и струи? Но все эти соображения о камее Любови Николаевны пришли позже. Позже!
А тогда Михаил Никифорович недолго смотрел на камею. Нервничал. Любовь Николаевна снова была рядом с ним. Ему и в голову не приходило, что она могла быть причастна к смерти матери, смерть матери назначила судьба. Но он желал бы вытравить в себе нежность, с какой он глядел сейчас на Любовь Николаевну, и не мог. Любовь Николаевна осунулась, казалась удрученной и отчаявшейся.
— Я устала, Михаил Никифорович, — сказала Любовь Николаевна. — Очень устала…
Она открыла глаза, в них стыла тоска. Михаил Никифорович шагнул к ней. Но Любовь Николаевна движением руки остановила его порыв.
— Я не пришла просить вас, Михаил Никифорович, о чем-либо, — сказала Любовь Николаевна. — Не поймите так… Не поймите! Отчего пришла, я сказала. А теперь не найду сил, чтобы встать и уйти. Да еще и жалуюсь вам. Простите. Но мне более некому здесь пожаловаться.
Михаил Никифорович подошел к окну, закурил, стоял спиной к Любови Николаевне. Как желал он в последние месяцы каждый день и каждое мгновение видеть ее, как скучал без нее, несмотря на все свои мысленные построения и клятвенные запреты, несмотря на гордость и ревность! Что же ему оставалось делать теперь? Умертвить плоть? Отрубить руку? Но разве это изменило бы что-либо? Нет. Он не знал, как ему жить дальше.
— «На нем защитна гимнастерка… она с ума меня сведет…» — услышал Михаил Никифорович. Любовь Николаевна не пропела, а прошептала эти слова.
- Сказки Долгой Земли - Антон Орлов - Социально-психологическая
- Крестики и нолики - Мэлори Блэкмен - Социально-психологическая
- Баффер - Михаил Дулепа - Социально-психологическая