Шрифт:
Интервал:
Закладка:
23 июня. Вновь берусь за письмо. Вчера начал его и не окончил. Пока я еще недостаточно владею собой, чтобы выдержать такое долгое напряжение. И сейчас вот не могу вспомнить, что хотел сказать Вам. Я написал: «спокойно»… К этому относительному спокойствию перед неизбежным — спокойствию, увы, очень непрочному — я пришел через страшную внутреннюю революцию.
Долгими днями, нескончаемыми бессонными ночами я пребывал на дне бездны. Адские пытки. До сих пор не могу еще думать о них без леденящего холода в сердце, без внутренней дрожи. Трудно вообразить себе это. Как только удается устоять человеческому разуму? И какими таинственными путями переходишь от этого пароксизма отчаяния и бунта к своего рода приятию? Не берусь объяснять. Должно быть, очевидность факта имеет над рационалистически настроенным умом неограниченную власть. Должно быть также, человеческая природа наделена необычайной способностью к приспособлению, раз мы можем приучить себя даже к такому: к мысли, что жизнь будет отнята раньше, чем успел ее прожить, что приходится исчезнуть, не успев претворить в реальность те огромные возможности, которые, казалось, были заложены в тебе. Впрочем, мне трудно сейчас восстановить этапы этой эволюции. Она длилась долгое время. Приступы острого отчаяния, естественно, сменялись моментами прострации, иначе их просто нельзя было бы вынести; в течение многих недель физическая боль и мучительное лечение были единственной сменой тому, другому, настоящему мучению. Мало-помалу тиски разжались. Ни стоицизма, ни героизма, ничего похожего на покорность судьбе. Скорее какое-то притупление чувствительности, приводящее к состоянию наименьшего сопротивления, и начинающееся равнодушие, вернее — оцепенение. Разум здесь ни при чем. Воля — тоже. Волю я стал упражнять только несколько дней назад, пытаясь продлить состояние апатии. Стараюсь постепенно возвратиться к жизни. Восстанавливаю связь с окружающим меня миром. Я теперь почти не лежу, бегу от своей постели, своей палаты. Заставляю себя выходить к столу вместе со всеми. Сегодня довольно долго смотрел, как играют в бридж, и сегодня Вам пишу без особого напряжения. Даже с каким-то новым для меня странным удовольствием. Дописываю это письмо в саду, в тени кипарисовой аллеи; санитары по случаю воскресенья играют в кегли. Я думал сначала, что их общество, их споры, смех будут меня раздражать. Но я захотел остаться и остался. Вы видите, уже намечается тенденция к установлению нового равновесия.
Все-таки немного устал от этих усилий. Напишу Вам снова. В той мере, в какой мой разум способен еще интересоваться другими, я не думаю ни о ком, кроме Вас и Вашего ребенка.
Антуан.
Мускье, 28 июня.
Несколько раз перечел сегодня утром Ваше письмо, дорогая Женни. Оно не только просто и прекрасно. Оно именно такое, которого я мог желать. Такое, которого я хотел от Вас, такое, которое, я знал, Вы напишете мне. Дождался ночи, полной тишины, и пишу Вам; дождался часа, когда лечебные процедуры закончены, когда дежурный санитар, обходящий палаты, ушел, когда в перспективе только бессонница и призраки… Благодаря Вам я чувствую в себе… чуть было не написал: «больше мужества». Но дело не в мужестве, и не мужество мне нужно; возможно, мне просто нужно чье-нибудь присутствие, чтобы чувствовать себя менее одиноким, менее с глазу на глаз с тем, что может продлиться еще месяцы и месяцы. И, верите ли, я не хочу, чтобы эти месяцы прошли скорее, чем им положено. Отсрочка, от которой я не желаю отказываться. Я сам себе удивляюсь. Вы же понимаете, что я располагаю средством положить конец. Но это средство я берегу напоследок. Сейчас еще — нет. Я принимаю отсрочку, я цепляюсь за нее. Странно, не правда ли? Когда человек был так страстно влюблен в жизнь, должно быть, не так-то уж легко от нее оторваться; и особенно когда чувствуешь, что она уходит от тебя. В дереве, сраженном молнией, еще многие весны продолжают подниматься соки, и корни никак не хотят умирать.
Однако, Женни, в Вашем прекрасном письме не хватает одного: Вы ничего не пишете о мальчике. Только раз Вы написали о нем — в предыдущем Вашем письме. Когда я его получил, я был еще в таком состоянии отрешенности, отказа от всего, что целый день, а может быть, и больше, не распечатывал конверта. В конце концов я взял его в руки, прочел строки, в которых Вы пишете о Жан-Поле, и впервые на какое-то мгновение высвободился из-под власти навязчивой мысли, вышел из заколдованного круга, перенес свои интересы на кого-то другого, снова стал воспринимать внешний мир. И с тех пор я часто возвращаюсь мыслью к мальчику. В Мезоне я видел его, прикасался к нему, слышал его смех, и вот я и сейчас еще чувствую под пальцами, как напрягалось его маленькое тельце; и когда я начинаю думать о нем, он сразу же встает передо мной. А вокруг него сразу же кристаллизуются мысли, мысли о будущем. Даже осужденный, даже тот, кого у порога ждет смерть, и тот жадно строит планы на будущее, надеется! Я начинаю думать: вот этот мальчик живет, входит в жизнь, целая жизнь перед ним; и передо мной открываются просветы, которые вообще-то мне отныне заказаны. Мечты больного, быть может. Что же! Теперь меньше, чем прежде, я боюсь растрогаться. (Эта душевная слабость, конечно, тоже следствие болезни!) Я так мало сплю. И не хочу пока еще притрагиваться к снотворному. Очень скоро мне придется слишком часто прибегать к нему.
Методически продолжаю свои попытки приспособиться к жизни. Упражнения воли, которые благотворны уже сами по себе. Снова начал читать газеты. Война, речь фон Кюльмана в рейхстаге{153}. Он очень справедливо сказал, что никогда мир не установится, покуда всякое предложение будет заранее считаться маневром, попыткой разложить противника. Союзная пресса снова пытается ввести в обман общественное мнение. Но эта речь вовсе не «агрессивна», нисколько, скорее даже умиротворяющая и многозначительная.
(Написал это не без некоторого кокетства. Я по-прежнему одержим войной, это чувство не угасло во мне, и думаю, что оно будет жить во мне до конца дней моих. Но сейчас тем не менее я несколько насилую себя.)
Кончаю. Эта болтовня для меня целебна, скоро я снова напишу Вам. Мы раньше плохо знали друг друга, Женни, но Ваше письмо излучает огромное тепло, и я почувствовал, что во всем мире у меня нет ни одного друга, кроме Вас.
Антуан.
Мускье, 30 июня.
Вы удивитесь сейчас, дорогая Женни. Знаете, чем я занимался вчера весь вечер? Подводил счета, разбирал бумаги, писал деловые письма. Уже несколько дней я собирался это сделать. Мне не терпелось уладить свои денежные дела. Сознавать, что после меня все останется в порядке. Скоро я уже не смогу сделать нужного усилия. Итак, воспользоваться моментом, когда эти вопросы еще представляют для меня интерес…
Простите за тон письма. Я должен ввести опекуншу Жан-Поля в курс моих дел, поскольку к нему перейдет все, что я имею.
Это, конечно, не бог весть что. От ценных бумаг, доставшихся мне после отца, останется очень немного! Я здорово порастряс капитал, когда оборудовал себе в Париже дом. И я неосмотрительно поместил остальное в русские бумаги, которые, очевидно, пропали безвозвратно. Дом на Университетской улице и вилла в Мезон-Лаффите, к счастью, уцелели.
Дом можно сдать или продать. Та сумма, которая будет получена, позволит Вам кое-как перебиться и дать нашему маленькому приличное воспитание. Он не будет знать роскоши, и тем лучше. Но ему не придется испытать нужду и лишения, которые выхолащивают душу.
Что касается виллы в Мезоне, советую Вам, когда кончится война, продать ее. Может быть, ею соблазнится какой-нибудь нувориш. Лучшего она и не заслуживает. Судя по тому, что мне говорил Даниэль, дача Вашей матушки заложена и перезаложена. У меня сложилось впечатление, что г-жа де Фонтанен, да и Вы сами, очень привязаны к ней. Не будет ли целесообразнее употребить сумму, вырученную от продажи виллы Тибо, на окончательный выкуп дачи? Имение ваших родителей, таким образом, перейдет к Жан-Полю. Я посоветуюсь с нотариусом, как это лучше сделать.
Когда у меня будет примерный подсчет оставшихся средств, я выделю небольшой капитал Жиз: мне хочется ее обеспечить. Вам, дорогой друг, придется вести все дела до совершеннолетия Вашего сына. Мой нотариус, г-н Бейно, вполне добросовестный малый, правда, немного формалист, зато надежный и, главное, хороший советчик.
Вот все, что я хотел Вам сказать. Теперь я могу спокойно вздохнуть. Больше с Вами на эту тему говорить не буду до тех пор, пока не придет время дать Вам последние указания. Эти несколько дней меня не оставляет еще один замысел, который связан лично с Вами. Вопрос очень деликатный, но все же я вынужден буду его коснуться. Сегодня у меня не хватает смелости.
Провел два часа в тени оливковых деревьев. Читал газеты. Что кроется за этим полным затишьем с немецкой стороны? Наше сопротивление между Мондидье и Уазой, кажется, остановило их{154}. Кроме того, поражение австрийцев, должно быть, очень чувствительно. Если усилия Центральных держав в течение летних месяцев, до прибытия американцев, не приведут к решительным успехам, ситуация может в корне измениться. Буду ли я свидетелем этого? Ужасающая медлительность, с какой в глазах отдельной личности происходят события, движущие историю, — вот что не раз мучило меня за эти четыре года. Что же тогда говорить тому, кому недолго осталось жить?
- Семья Тибо (Том 3) - Роже дю Гар - Историческая проза
- Палач, сын палача - Юлия Андреева - Историческая проза
- Ледовое побоище. Разгром псов-рыцарей - Виктор Поротников - Историческая проза
- Царство палача - Эдвард Радзинский - Историческая проза
- Забайкальцы (роман в трех книгах) - Василий Балябин - Историческая проза