молитва, а за ней, уже на рассвете, начиналось обильное пиршество. Когда члены Политбюро наедались разных сладостей до пресыщения, они шли отдыхать: тут же, рядом с молельной, в горницах всем уже были постелены кровати.
Вслед за одним из таких радений приехал в Кимры Менжинский. Он тогда прибыл в город в совершенно невменяемом состоянии, без обязательной ему по должности охраны, и Лептагов (видевший его до этого лишь раз, в свите его предшественника Дзержинского) Менжинского не узнал. Это, конечно, ничего не меняло; любому человеку, который впервые прибегал к его хору, чтобы покаяться Господу и молить Его о спасении, Лептагов давал слово вне всякой очереди. Он знал, как тяжело людям, вдруг почувствовавшим, что в них столько зла и греха, что они больше не могут в нем жить. Человек, которому это открылось, дальше и мгновения не мог оставаться без Господа.
Лептагов даже любил такие нарушения обычного порядка репетиций, в нем еще доставало азарта, куража, веры, что он просто по наитию сумеет изменить всю архитектуру общего покаяния или, того лучше, в уравновешенной и гармоничной постройке, которую возводил, сразу найти место и для этого человека, после стольких лет своеволия снова нашедшего дорогу к Богу. Он так и строил, оставляя конструкцию словно незавершенной, незаконченной, без последнего камня, потому что ни у кого не должна была возникнуть мысль, что для него места здесь нет, он лишний. Лептагов не хотел, боялся, что кто-то мог прийти к Господу, увидеть, как прекрасно то, что возведено во имя Божье, а потом уйти, чтобы своими грехами не портить это великолепие. Так что он ждал Менжинского, ждал, как и любого другого, поэтому сразу же поставил его, определил место и, едва Менжинский отдышался, дал ему петь.
Менжинский начал с того, что он всё это знал, знал и раньше, для него ничего не было тайной, он сам вместе с Дзержинским это создавал, они так это и задумали, и рады были, гордились, что получилось точно, как хотели. Но раньше он был вторым, был подчиненным, и всегда, если что-то казалось ему нехорошо, он мог сказать себе, что, в сущности, он здесь ничего не решает.
Он пел о том, как ему часто говорили, что без него было бы хуже, куда хуже, ведь он не подонок, не садист, а у них многие были настоящие садисты, сами любили и пытать и расстреливать, но еще больше было идеалистов, мечтавших о единстве рядов. С ними ему было особенно трудно, ведь они были на редкость убедительны. Они говорили, что общество пока мало спаянно, тысячи бывших дворян и контрреволюционеров разгуливают на свободе и для молодой революции ничего опаснее этого нет. А сколько так называемых колеблющихся: они ведь тоже потенциальные враги, и их тоже глупо оставлять на воле. Необходимы специальные лагеря, научно организованные трудовые лагеря, где они могли бы пройти рабочую закалку, полюбить, научиться уважать физический труд и им, этим трудом, перевоспитаться.
Пожалуй, только он, Менжинский, им возражал, говорил, что, если людей сделать чересчур одинаковыми, общество начнет загнивать, ведь недаром Господь создал мир таким разнообразным: всему есть свое место, и каждый на своем месте хорош. Но всё это было чересчур сложно, и они смеялись над ним, презрительно звали «интеллигентом» и спрашивали, где же может быть хорош контрреволюционер, и хохоча сами себе отвечали: на виселице. Даже Дзержинский, хоть и любил его как младшего брата и знал еще со времен ссылки под Томском, с каждым годом понимал его хуже и хуже, всё чаще говорил, что чем больше террора, тем лучше.
И вот нежданно-негаданно, когда Дзержинский умер, обойдя остальных его замов, главой ВЧК сделали Менжинского, и он тогда сразу подумал: скоро, очень скоро о каждом чекисте и вправду будут говорить, что у него холодная голова, горячее сердце и чистые руки. Но прошло несколько месяцев, и Менжинский понял, что зло, грех снова затопляют «органы» и он ничего поделать не может. Страна гибнет, разлагается, и стар и млад стучит, доносит друг на друга. Слово сказать со знакомым, еще хуже – с незнакомым – человеком боятся: вдруг тот сообщит куда следует. Мало того, что каждый за каждым следит, что они всегда готовы предать соседа, друга, брата, мать и отца, сына и дочь, – они настолько обезумели, что видят в этом благо, гордятся, что они такие бдительные, преданные, еще и требуют за предательство награды.
«Мы построили страшный мир, – пел он, – страшный, злой мир, я пытался сказать это членам Политбюро, пытался им это объяснить, но они не хотели меня слушать. Я упрашивал их, молил, плакал, и в конце концов одно-единственное дело они разрешили мне рассказать. Вот оно, – продолжал он очень высоким тенором. – Молодая хорошенькая девушка, комсомолка, учится она на втором курсе историко-филологического факультета университета, ей как раз исполнилось восемнадцать, и на свой день рождения она созвала чуть ли не полкурса. Пятнадцать человек сидели, разговаривали, пили чай с пирогами. А в самом конце вечера один из ее друзей рассказал дурацкий, в сущности, совершенно безобидный анекдот: пришел больной к зубному врачу, тот ему запломбировал зуб и говорит: “Всё в порядке, можете идти”. Больной сидит, не уходит и рот не закрывает. Врач ему повторяет: “Идите, я пломбу поставил”. Тот сидит, как сидел. Наконец врач не выдержал: “Я же вам сказал, закрывайте рот и идите, всё в порядке!” А больной: “Извините, доктор, дайте еще хоть минуту, где же еще свободно рот открыть можно”.
Гости посмеялись, в дверях это уже было, и ушли, а она, бедная девочка, едва они ушли, сразу же побежала к нам, чтобы донести на того, кто это рассказал, и, естественно, на тех, кто это тоже слышал, но сам не донес. И правильно побежала, потому что утром еще три человека из тех пятнадцати, что у нее вчера были, к нам наведались, но поздно, дело заведено, их тут же и повязали. И вот теперь получается, – пел он, – что все они, и кто рассказывал, и кто слушал, не меньше десяти лет за контрреволюционную агитацию получить должны, а им восемнадцать, редко кому – двадцать. Приговор у меня на подписи; поставлю визу – из них домой хорошо если четверть вернется, а здоровым точно никто. Рассказал я это в Политбюро, – пел Менжинский, – а мне спокойно говорят: делай, что обычно, случай самый рядовой, чего ты из-за него шум поднимаешь? Конечно, ребятам не повезло, но мы о народе, о всём народе думать должны, нам его жалко. Я им снова: разве вы не понимаете, что погубите