«Жирофле-Жирофля» и со страстью, более чем достаточной для Джульетты, играла бессловесного Негритенка в «Ящике с игрушками» Дебюсси. Впрочем, это нисколько не умаляло ее положения в российском эстетском театре с мировой славой, так как в «Ящике» все роли являлись бессловесными. Это была пантомима. Очаровательная пантомима! Но очаровательней всех в ней был Негритенок! Так громогласно утверждал я направо и налево. Спорили со мной? Возражали? Нет! Никто! Но довольно часто спрашивали: «Между прочим, а как ее фамилия?» Этот вопрос приводил меня в ярость: «Вот она — современная интеллигенция! Вот они — современные театралы! Невежды! Круглые невежды! Варвары! Даже не знают фамилии юной Комиссаржевской!»
Моя первая любовь Лидочка Орнацкая, если помните, была тоненькая и большеглазая. Однако в сравнении…
Нет, это, пожалуй, не дело — предавать свою первую любовь. Придется обойтись без сравнения. Тем не менее портрет моей будущей половинки мне нарисовать необходимо.
В 1917 году в Киеве после приемных испытаний в Соловцовскую театральную школу режиссер Марджанов сказал:
— В первую очередь, знаете ли, необходимо принять ту, у которой мало носа.
В самом деле, у Нюши Никритиной его было не слишком много. Но Марджанов Марджановым, а вот дебелые молочницы из подмосковских деревень, встречая ее на улице, смеялись в голос.
Но больше всего меня огорчила одна вредная старуха с петухом в корзине. Увидав «юную Комиссаржевскую» на углу Тверской и Газетного, когда та стремглав выскочила из железных ворот нирнзеевского дома, где жила со своей маленькой мамой, — вредная старуха, прижав к груди корзину с петухом, презрительно взвизгнула:
— Ой, землячки!.. Ой, люди: чертяка!.. Чертяка!..
И со смаком плюнула в ее сторону.
У Лидочки Орнацкой глаза были, как серебряные полтинники. У Нюши Никритиной — как николаевские медные пятаки, почерневшие от времени. И это при голове, похожей на мячик для лапты, и при носе, за который не ухватила!
Красное разлетающееся платьице, шелковый красный берет и балетные туфельки.
По кривым московским улицам она не ходила, а как бы носилась на пуантах. Второго платьица не было, а вот берет был — зелененький. Из маминой старой кофточки. Прелестно? Я, конечно, в этом не сомневался, но… вредная старуха с петухом, пожалуй, кое в чем была права: очень мало общего с человеком!
К месту упомянуть, что весь этот гарнитур: береты, платье и балетки — были собственного изделия, чему не приходилось особенно удивляться, так как артистического жалованья одухотворенной исполнительницы роли Негритенка едва хватало, чтобы, разумеется, не досыта, прокормить себя и маму. Ежедневное меню было несложным: каша-шрапнель и забронзовевшая селедка. Ее приходилось мочить не меньше трех суток, чтобы она стала относительно съедобной. Очень относительно!
Однако такого полного единодушия, как среди молочниц и торговок петухами, к счастью, не было среди мужчин и дам, посещавших столичные премьеры и вернисажи. Одни заявляли: «Чертовски хороша!»; другие: «Форменная мартышка!».
А наиболее заинтересованное лицо хотело быть объективным и беспристрастным. Желание, пожалуй, столь же похвальное, как и безнадежное. Во всяком случае, лесть меня не устраивала.
«Форменная мартышка!»
«Как будто».
«Чертовски хороша?»
«Безусловно!»
Есенин мирно спал. Над окном висела луна, похожая на желток крутого яйца. Ослепительно сверкала заснеженная крыша соседнего дома. Она казалась мне северной пустыней, потому что по ней криво петляли черные кошачьи следы. Они казались следами волчицы. В этом было что-то извечное.
Ни один звук не проникал в комнату. Даже часы не тикали, так как у нас их не было.
Я вскочил с кровати с восклицанием покойного папы:
— Эврика!..
И поднял вверх указательный палец:
— Она… некрасивая красавица!
— Кто? — не открывая глаз, промычал Есенин.
— Нюша.
— Иди к черту!
Мне казалось, что мое это определение было объективным и беспристрастным.
— Подожди, Сергун, не засыпай. Пожалуйста, не засыпай.
Но он уже залез с головой под одеяло. Было ясно, что его не больно взволновала моя «эврика!».
Я с грустью подумал: «Вот и разошлись интересы».
И сердце защемило.
Правильно защемило.
Между шестью и семью часами вечера к нам на Богословский приходил парикмахер Николай Севастьянович. Брил, стриг и во всякий приход мыл шампунем голову Есенину, который любил, чтобы его волосы были легкими, золотистыми, а главное — вьющимися. Точней — волнистыми.
По-осеннему кычет сова
Над раздольем дорожной рани.
Облетает моя голова,
Куст волос золотистый вянет.
Нет, этого еще не было! Но ведь поэты видят свое грустное будущее.
Полевое, степное «ку-гу»,
Здравствуй, мать голубая осина!
Скоро месяц, купаясь в снегу,
Сядет в редкие кудри сына.
И месяц еще не собирался садиться в кудри, вымытые шампунем.
Друзья, приятели и добрые знакомые, зная о существовании домашней парикмахерской, нередко в этот вечерний час заглядывали к нам, чтобы навести красоту. Николай Севастьянович являлся великим мастером своего дела. Острейшие ножницы сверкали в его правой руке, как белые молнии. А в левой трепетала черепаховая расческа. Вдохновенным пальцам Николая Севастьяновича могли позавидовать и пианист-виртуоз, и скульптор, и хирург. От нашего куафера никто еще не уходил поглупевшим, какими обычно мужчины уходят из уличной парикмахерской. Никто еще от прикосновения его сверкающих ножниц не потерял своего природного характера и своеобразия. Хотя кое-кому очень не мешало бы кое-что потерять. Как, например, жирному коротконогому критику — Громовержцу.
Почему он бывал у нас? Да, вероятно, потому, что и мне и Есенину было лень дать ему в шею. Теперь я совсем не ленив на такие действия. Двери нашего дома крепко закрыты для тех, для кого закрыто и сердце. Мне кажется, это хорошее жизненное правило.
Черногривый гном, женственный Рюрик Ивнев и Вадим Шершеневич, словно сошедший с римской монеты времен Августа, между шестью и семью пожаловали к нам.
— Привет юным олимпийцам! — сказал Громовержец.
— Привет клиентам! — ответил Есенин, вытирая махровым полотенцем свои волосы, поскрипывающие от чистоты.
А я неподвижно сидел в кресле, замотанный в простыню, как в смирительную рубашку.
Великолепен был Лоренцо,
Великолепней Мариенгоф! —
процитировал Шершеневич из моей новой поэмы.
— Совершенно верно, — небрежно согласился я, — великолепней Мариенгоф.
Вадим Шершеневич постучал костяшками согнутых пальцев по моей будущей лысине и произнес тоном оракула:
— А вот из этого места у нашего Лоренцо Великолепного вырастут рога… если его, как последнего идиота, женит на себе какая-нибудь обезьяна, слегка очеловеченная.
— Иди к чертовой матери! — прорычал я, корчась в своей смирительной рубашке. — Ты мешаешь работать Николаю Севастьяновичу.
— Нисколько! — возразил мастер.
И он, как большинство людей, очевидно, любил поразвлечься за счет своих