Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как видно, я вовремя не оценил коварства и вероломства Бисмарка. Он очень старался очаровать меня, и кое-что ему удалось. И эта улыбка честного бурша, и эти повадки храброго воина, и весь его облик, и дружеский тон — все это поначалу подействовало. Но вскоре я понял, что прямота его — всего только игра в прямоту, что простодушная грубоватость — всего только игра в простодушие. Мне стало ясно, что он опасен.
Он также увидел, что я разгадал его. Именно это и стало причиной его устойчивой неприязни. Он долго скрывал ее за увереньями в любви и дружбе, все более пылкими, и я бы даже сказал — назойливыми. Но я разглядел и неприязнь, как прежде увидел его актерство.
Я убежден, что именно он и распустил ядовитый слух, унизительный для моей репутации, будто я по рассеянности и недосмотру отдал карту «максимальных уступок», ознакомясь с которою, англичане продиктовали свои условия.
Все это вздор, и тем не менее мне надо было уйти пораньше. Нигде я не чувствовал себя так скверно, как на конгрессе в Берлине. Я был изнурен не только физически, уязвлена была моя личность.
Корили меня и патриоты. По их убеждению, слишком щедро я поступился нашей победой. Они не могли уразуметь, что европейские державы пойдут на все, но нам не позволят добиться своего на Балканах.
Я вытащил Россию из бездны не для того, чтоб ее обрушить всего через два десятилетия. Я не желал этой войны, я уступил порыву общества, и мне пришлось за него ответить.
Берлинский конгресс прояснил реальность. Все то же: в итоге наших усилий мы вновь оказались одни против всех, мы снова должны были заплатить за нашу несообразность и чужесть, за то, что раскинулись на полсвета «от Перми до Тавриды», за страх, который постоянно внушаем. Нас вспоминают, когда мы нужны, предпочитая забыть поскорее в иное благополучное время.
Возможно, что за этот удел люблю я отчизну странной любовью. Нет, не за славу, не за пространства и не за пьяный мужицкий пляс. За то, что жребий наш — одинокость. За эту тайную обреченность. Люблю — жалею. Жалею — люблю. Нет в мире крепче любви, чем жалость.
Но вот что еще бесповоротней, безвыходней — нет нам другого пути! Если и есть мне извинение, то в том оно, что я это понял. Больше всего я боялся потворствовать той ущемленности, что столетьями травит и точит русскую душу. Что бы то ни было, я знаю: наша дорога лежит в Европу. Может быть, и наступит срок: она увидит сестру в России. С этой надеждой я не расстанусь. Если же станем копить обиды, нас непреложно сожрет азиатчина. Не та, что вовне, а та, что в нас.
За год до гибели государя мы вновь говорили об этой кровавой дороге в Царьград за нашей мечтой. И мы, не таясь, признались друг другу, что этот поход во имя мифа с его неискупимыми жертвами, с нашей украденною победой и для него, и для меня стал беспощадным разочарованьем. Я не сказал ему лишь о том, как мучит меня самовольно присвоенное право распоряжаться жизнями, прежде всего, солдатскими жизнями.
Все начинается так невинно — с дипломатической рутины, с докладов, с искусства переговоров, с приемов, удивляющих пышностью, с учтивых улыбок и рукопожатий, а люди, живущие Бог знает где, за тысячи верст от этой игры, не ведают и не подозревают, что судьбы их уже накренились.
Впрочем, и сам государь не знал, сколько потребует крови империя, так же, как он не знал и того, что не пройдет и нескольких месяцев и бомба разорвет его в клочья.
И этот измученный русский царь, и безымянный солдат на Шипке — за что они положили головы, за что их перемолола история? И будут ли те, кто придет после нас, счастливей от смерти того и другого? И кто же счастлив на этом свете? Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые? Можно спросить еще короче: счастлив, кто посетил сей мир?
Если бы Пушкин услышал это из уст «счастливца с первых дней»! Но он безмолвствует, как народ, от коего он не желал зависеть, он молча стоит на Тверском бульваре.
Пред тем, как отправиться в Ниццу, на юг, я побывал в нашей старой Москве, и мне захотелось с ним проститься.
Я долго смотрел на склоненную голову, стремясь проникнуть гранит и бронзу, шепча про себя: это я, узнаешь меня? Помнишь, как в уснувшем Михайловском ты спрашивал у пера, у бумаги: «Кому ж из нас под старость день лицея Торжествовать придется одному?». Ты добавлял: «Несчастный друг!..».
Так оно и есть. Друг несчастен. Несчастен счастливец с первых дней. Несчастен светлейший. Несчастен канцлер. Разве ж могло быть по-иному?
Вот я стою перед тобою, тезка мой, Саша, Смола, Француз. Но ты ли это, мой бедный брат, безгласный, окаменевший от времени? И было ль то кипение жизни, таившее дурное предчувствие: «моя весна — осенняя заря». С какой упоительной расточительностью ты тратил на нас свои дары. Во всем этом было нечто прелестное, почти еретическое — о, не случайно на староотеческом языке совращение называли прелестью, а на нашем — ересью звали свободу. Не зря же ты искал независимости.
Но где же ты мог ее найти? В чужеземстве? Но ведь чужая вольность для нас тесней, чем родной хомут. В оппозиции? Но когда ж человек бывал в оппозиции независим? Ее устав еще тяжелей. «Нам разный путь судьбой назначен строгой». Теперь это не имеет значения. Ты оборвал на лету свою молодость (сейчас-то я знаю, что то была молодость), я завершаю долгие лета в немощи, в неволе почета — лодочник меня уже ждет, чтобы перевезти на твой берег. Я так и не знаю, кто был независимей. Зависеть от собственного призвания не легче, чем от царя и народа. Быть может, плен гения, чести и рока еще суровее плена службы. Не знаю, ничего я не знаю. Но невзначай, проселочной дорогой. Был, был и у меня этот день. Мы встретились и обнялись, как братья. И что бы ни говорили потом, что это лишь твое щедрое сердце тебе подсказало ту строку, никто того дня у меня не отнимет. Прощай, мы не увидимся больше.
И я уехал в яркую Ниццу, где поселился вблизи кухмистерской, а он остался стоять на ветру, неслышно для всех беседовать с небом, смахивавшим ему на лоб медленную дождевую слезу. Все правда, нам путь был назначен разный, и мы прошли его, как сумели, как чувствовали и поняли мир.
Но так прозрачно, так все открыто стало для меня после встречи! Уже через несколько дней, на чужбине, глядя на южный ландшафт, столь похожий на пышную оперную декорацию, на променад за моим окном, шествующий, будто на сцене, я вдруг физически ощутил всю призрачность того, что я вижу. Я был готов поверить любому, кто объявил бы, что мне привиделся весь пестрый хоровод моих дней — и близость к высочайшим особам, и Меттерних, и Нессельроде, и Бисмарк, что не было явной и тайной политики, конгрессов и ужасных решений, гнавших десятки тысяч людей на бойню, на Голгофу, на гибель. Мне более не казалось странным, что я, светлейший и канцлер Империи, заканчиваю земной свой срок в городе той самой страны, что изувечила Севастополь. Все это было так давно, может быть, даже — и приснилось. Зато несомненными и безусловными были и скромная квартирка, и скромный обед в судках из кухмистерской.
Все естественно. Чем ближе к началу — а конец возвращает тебя к началу — тем важней тебе истинно необходимое — заново обретенное зрение.
Я это понял за длинный год, который для этого был мне дарован. Вот почему сейчас, в Баден-Бадене, я уже знаю, что узкое ложе вмещает не только «corpus meum», этот вот ссохшийся «corpus meum» — оно вмещает другую вселенную, видимую мне одному.
Я чувствую: мне стало доступно предвиденье и взором бессмертия, которое вселилось в меня, готовое к новым преображеньям, я различаю северный город, пыльную улицу, стайку мальчишек. Один из них вдруг замирает на месте, и мы обмениваемся с ним взглядом. Потом он загадочно исчезает, и вновь предо мною пыльная улица, вечерний туман и чуть впереди меня — бредущий медленно человек. Я вижу лишь сутулую спину, но мне понятно, как он измаялся и что идти ему все трудней.
Чем дальше он от меня уходит, тем все отчетливей наша связь, так же, как все знакомей мне мальчик, остановившийся на пути, чтоб разглядеть меня получше. Все больше я узнаю и город, и пыльную улицу в белых бликах вечернего света — мало-помалу, меня отпускает моя тревога, становится легко и покойно, все кажется родным и домашним.
Но — только на миг! Всего лишь на миг! Вновь то же, привычное: я пытаюсь хоть несколько придержать на краю чубарого коренника с пристяжными. Но сил уже нет, и я понимаю, что ночь одиннадцатого марта — это моя последняя ночь. «Днесь подвиги вам предстоят иные». Днесь подвиг мне предстоит иной — не тот, которого ждал поэт, — войти в неведомый завтрашний день, в котором меня уже не будет.
Я успеваю спросить свою Машеньку: узнаем ли мы с тобой друг друга? И, не дождавшись ее ответа, точно махнув на все рукой, с облегчением отпускаю поводья.
Какой бесконечной была моя жизнь и как мгновенно она пролетела!
12
Бьется за окнами снежная пыль, стекла покрыты белесой пленкой, постанывает и ноет ветер, улица детства в темноте утратила милые приметы, кажется чужой и враждебной. В этом году, как на грех, нам выпал не отпускающий зиму март.
- Кнут - Леонид Зорин - Современная проза
- Он - Леонид Зорин - Современная проза
- Муравейник - Леонид Зорин - Современная проза
- Юпитер - Леонид Зорин - Современная проза
- Лунный парк - Брет Эллис - Современная проза