Настроение это нарастало постепенно, о чем свидетельствуют его письма. Приехав в мае 1915 года в командировку в Москву, он еще интересовался литературными делами Ходасевича, вместе с ним возмущался наглостью футуристов, которые вылезли читать стихи на вечере в Обществе свободной эстетики после Ходасевича и других, хотя было условлено, что они не будут участвовать в вечере…
Вернувшись к службе, он писал другу уже без обычной иронии, открыто выражая свои чувства: «Слушай, Владя! ежели мне не будут писать писем, то я одурею совершенно. <…> Боюсь не выдержать и эвакуироваться в сумасшедшем вагоне».
Ходасевич в ответ сообщал ему, что писать особенно не о чем, поэтому он и пишет редко. И, как глухой, между прочим, писал: «В общем, уверяю тебя, что тебе сейчас много лучше, чем мне, во всяком случае — интереснее».
Муни снова писал ему: «…Пойми, я окружен конкретными хамами и неприятностями (мы знаем, что означало это слово для него. — И. М.). Полезность моей работы спорна, абстрактность ее явственна. Понимаешь, я без воздуху, ибо что такое абстракция, как не безвоздушие?»
Он переписывался и с другом со студенческих лет филологом и философом Евгением Боричевским, который любил его, заботился о его семье, посылал ему посылки с книгами. Но даже и тонкий и умный Боричевский в одном из писем советует ему не отказываться от орденов, если будут давать, — пригодится после войны!
Удивительна глухота тех, кто собирается жить дальше, к тем — кто больше не может… Как будто ничего не грозит случиться, и предсмертные жалобы не в счет — им не верят.
18–21 марта, наверно еще в дороге, Муни пишет стихи под жутковатым названием «Самострельная»:
Господа я не молю,Дьявола не призываю.Я только горько люблю,Я только тихо сгораю.Край мой, забыл тебя Бог.Кочка, болото да кочка.Дом мой, ты нищ и убог.Жена да безногая дочка.Господи Боже, простиСлово беспутного сына.Наши лихие пути,Наша лихая судьбина.
Все-таки незадолго до смерти он думал о них — о жене и дочери…
Многие, в том числе и в семействе Брюсовых, считали, что там, в тыловом дивизионе, ничего — не на фронте же он, не под пулями. В этом было, действительно, нечто парадоксальное: на фронте, рядом с ним, тысячи гибли по принуждению, он — добровольно. «Не в проклятых Мазурских болотах, / Не на синих Карпатских высотах…» — как писала Ахматова о покончившем с собой еще до войны, в 1913 году, поэте Всеволоде Князеве… Не он один так поступил. Жить стало невмоготу…
Ходасевич вспомнил тогда, конечно, как сам чуть не покончил с собой, как осенью 1911 года, «в дурную полосу жизни», когда погибла мать и умер отец, когда развалился его роман с Женей Муратовой (о чем речь дальше), он зашел к брату и тоже случайно, ища коробочку с перьями, обнаружил в его столе револьвер.
«Искушение было велико. Я, не отходя от стола, позвонил Муни по телефону:
— Приезжай сейчас же. Буду ждать двадцать минут, больше не смогу.
Муни приехал.
В одном из писем с войны он писал мне: „Я слишком часто чувствую себя так, как — помнишь? — ты в пустой квартире у Михаила“.
Тот случай он, конечно, вспомнил и умирая: „наше“ не забывалось».
Ходасевич на всю жизнь сохранил чувство вины перед Муни. Известие о его смерти было ударом, оставившим след навсегда… Недаром он вспомнил в «Некрополе», в очерке, посвященном Муни, его иронические слова, сказанные незадолго до смерти: «Заметь, что я все-таки был».
Ходасевич написал 22 апреля Садовскому: «У меня большое горе: 22 марта в Минске, видимо — в состоянии психоза, застрелился Муни. Там и погребен».
Муни тоже можно, наверное, назвать одной из «жертв символизма» — так Ходасевич назвал Нину Петровскую. Он чувствовал себя своим в том туманном, потустороннем мире символов и предчувствий — в этом, реальном мире ему было не просто неуютно, а невыносимо, он не мог хоть в какой степени приспособиться к пошлости жизни…
Впрочем, на начало XX века пришлась в России, как принято считать, «эпидемия» самоубийств.
Глава 5
Италия
Евгения Муратова
Рисунок Н. П. Ульянова. 1906 год
Любовь эта ворвалась в жизнь Ходасевича в вихре карнавального веселья, взамен все еще ощутимой утраты — разрыва с Мариной. Литературно-художественная Москва зимы 1910 года тешила себя карнавалами. Феерия празднеств, характерных для эпохи: маски, переодевания, легкие, случайные влюбленности… Почувствовать себя другим, сменившим вместе с лицом и душу, перевоплотиться, сыграть роль в жизни — как на сцене, как в собственной книге…
Маскарады были одним из проявлений «сплава жизни и творчества», о котором писал Ходасевич в очерке «Конец Ренаты».
Маскарад, о котором пойдет речь, состоялся в феврале 1910 года, во время Великого поста, и в архиве сохранился даже пригласительный билет на него с таким стилизованным под старину, игровым, как и само действо, текстом:
«Маскерад с аранжированными танцами, театром теней и прочими затеями в доме Баженовых, что под Новинским, за нумером 135, от 10 ½ часа пополудни дня св. Симеона Мνроточивого недели о Мытаре и Фарисее, 13 сего февраля, до утренних часов Марона Пустынника недели о Блудном Сыне.
Званым персонам быть в масках и нарядах.
Жаловать просят:
Н. Ульянов, П. Муратов, Н. Баженов, С. Баженов»
В числе устроителей — художники и писатель, знаток искусств. Дом Баженовых был продан потом Шаляпину, сейчас там музей…
По-видимому, об этом маскараде (или о подобном) писал впоследствии с тоской Борис Зайцев в повести «Дальний край»:
«Казалось, что все было устроено со вкусом и изяществом, но дух распущенности и тусклых маленьких чувств, господствовавший в людях их общества, здесь выступал еще сильней.
Весело плясали маски, на эстраде показывали теневые картины, девицы дунканского вида дюжиной исполняли английский танец в платьях bébé. В буфете пили вино, в темных углах целовались, опять пили, ссорились и мирились — но истинного веселья не было».
На этом самом маскараде Женя Муратова, жена Павла Муратова, одного из устроителей, и явилась Ходасевичу во всем блеске своей веселой, легкой, какой-то детской красоты. И тогда же, в эту зиму, как она сама вспоминает, она «потеряла» в маскарадных увлечениях «Патю», своего мужа. Она пишет о себе и Ходасевиче немного странно:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});