К тому времени мы сняли в Шмаргендорфе, у самого леса, другое жилье, такое до смешного маленькое, что долго могли обходиться без прислуги; потом – в 1894 году – я ехала в Париж, где в одно время с немецким переживало и подъем точно такое же французское литературное движение; это было в ту пору, когда убили Карно, все вокруг интересовались политикой, я сама слушала в парламенте выступления Мильерана и Жореса. Подобно «Свободной сцене», в Париже расцвел «Theatre libre», «Свободный театр» Антуана и «Oeuvre» Люнье-По; в драме Гауптмана «Вознесение Ганнеле», которую в Берлине поставила будущая жена Шлентера Паула Конрад, Антуан доверил главную роль бедной, бледной девушке, подобранной им на улице, и привел ее к громкому успеху (и все же поэзию Гауптмана разрушал перевод на французский, например, когда Ганнеле говорит о запахе немецкой сирени: «Je sens le parfum de lilas» – «Я чувствую запах лилий»). Самое захватывающее воплощение образа Ганнеле я видела позже в России; захватывающее, потому что выдержанное в духе наивно-византийской стилизации Неба и Спасителя.
В Париже: та же напряженная литературная жизнь, те же интересы, к которым выжидательно относились только писатели старшего поколения. В новом издательском доме, который основали Альберт Ланген и датчанин Вилли Гретор, я познакомилась с Кнутом Гамсуном, походившим тогда на греческого бога; скандинавская колония была многочисленна еще до того, как к ней присоединился Альберт Ланген, войдя после женитьбы в семью Бьёрнсонов. Вначале я жила вместе с одной своей подругой, датчанкой Терезой Крюгер. Особенно живо я вспоминаю Германа Банга, который жил на улице Сен-Жермен и прямо-таки лучился внутренней энергией, хотя давно уже был болен; в моей памяти почти дословно остался разговор с ним, когда он с ужасом рассказывал, как трудно дается ему начало работы над художественным произведением, как он время от времени подбегает к окну в надежде, что там найдется какое-нибудь отвлечение. При этом буквально бросалась в глаза неотвратимость, с какой то, что лежит в самой глубине, вытеснено в бессознательное, в процессе творчества снова превращается в нечто, над чем доминирует страх перехода в другое состояние. Зная, что Керман Банг страдает хроническим заболеванием позвоночника, я после встреч с ним не могла избавиться от невольного чувства, что и телесно он находился в процессе постоянного продуктивного освобождения от страха перед переходными состояниями. Кто чувствует, насколько переполнены воспоминаниями его книги (такие как белый дом» и «Серый дом»), тот имеет представление и о сопутствовавших их созданию страхах…
Повсюду меня сопровождал крохотный спутник – черный, как смоль, пуделек, еще щеночек, Toulou, не помню, откуда он у меня появился. Когда поздней ночью я возвращалась в свою комнату, он свечой вставал в корзинке, в которой спал, и как бы вопрошал с пронзительным недоверием, где это я так долго шаталась без него. Днем он доставлял мне неприятности своим пристрастием к «яблокам, которые падают недалеко от лошади» (этот великолепный вариант известной поговорки принадлежит писательнице, к сожалению, так и не напечатавшей ни одной книги). Мой пуделек Toutou выскакивал на улицу, по которой в ту пору не неслись бесконечной вереницей автомобили, а катили поистине блестящие экипажи, и, схватив широко разинутой пастью чересчур большое для него «яблоко», убегал от меня прыжками, точно черная блоха, по широким площадям и улицам, пока не находил укромное местечко и не съедал свою добычу; я мчалась за ним следом, и не я одна: нередко и прохожие с криком «О lala, le joli Toutou» бросались за ним, чтобы, как ему без сомнения казалось, отнять у него «яблоко»…
Чаще всего я встречалась в Париже с Франком Ведекиндом. Но это потом сначала, когда мы познакомились у графини Немети и только под утро закончили наши яростные споры в ресторане напротив «Les Hailes», центрального рынка, где подавали луковый суп, между нами случилось типично ведекиндовское недоразумение, о котором он с трогательной откровенностью, ничуть не щадя себя, рассказывал друзьям (и которое я, литературно обработав, использовала в одной из своих новелл). Его, скорее всего, можно было встретить в кафе Латинского квартала, где он по ночам сочинял на липких мраморных столиках стихи – предвестники позднейших «Песен висельника», зал пел жалобную: «Всего лишь я старую тётю прирежу как свинью, а вы, кровожадные судьи, губите юность».
У Ведекинда и впрямь были руки мясника, но в то же время он обладал удивительно нежным, даже сверхнежным характером. Тогда, почти без денег, без своего угла, он сидел в обществе гризеток (в ту пору их, правда, так уже не называли), не теряя надежды, что кто-нибудь из них после закрытия кафе и приличного заработка великодушно пригласит его к себе, даст крышу над головой, утром угостит завтраком и хоть немного позаботится о нем. Но Франка Ведекинда можно было встретить и в других местах, куда он не без гордости – и к моей великой радости – водил с собой и меня и где проводил долгие вечера: в крохотную комнатку в беднейшем квартале Парижа, к женщине шестидесяти лет, вдове Георга Веерта, которая страдала водянкой, и которой он приносил старательно подобранный ужин.
То, что в Париже я пристрастилась заглядывать в ночные заведения в Латинском квартале, обычно в сопровождении одного-двух знакомых из журналистской братии, объясняется тем, что девицы легкого поведения все еще интересовали меня двумя своими качествами: во-первых, непосредственностью и свободой поведения, что не только придавало их профессии легитимный характер, но и сближало со всеми людьми, а это исключало презрение к себе, стыд и тайную робость; кроме того, большинство из них выделялись присущими всем французам, идущими из глубины веков культурой, тактом, манерами, которые делают интересной беседу даже со случайно встреченными людьми из «низших слоев» этой страны. То же можно сказать и о «высших» сферах: нигде женщина не может быть так уверена в том, что столкнется с утонченной вежливостью, даже если ночью, в самом неподходящем месте, она встретится с совершенно незнакомым мужчиной; парижанин умрет со стыда, если окажется как кавалер не на высоте положения или не дай Бог ложно истолкует возникшую ситуацию. Наряду с этим впечатлением прочно запомнилось еще одно: что этим можно и ограничиться, что к более глубокому знакомству тебя уже не тянет, что древняя устоявшаяся культура поведения и так выпячивает наружу слишком много внутреннего содержания и то, что еще осталось, необходимо сберечь для себя – впечатление, прямо противоположное тому, которое сложилось у меня в России. После Берлина Париж был первым зарубежным городом мирового значения, в котором я долго жила, и каждое впечатление, полученное здесь, резко отличалось от прежних: в неописуемости волшебства своей древней культуры он напоминал мне снова и снова меняющую праздничный наряд прекрасную женщину, уже утратившую блеск юности, но сохранившую драгоценные украшения, неподвластные ни ржавчине, ни моли…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});