Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В кладовку завернул дедушка, вытянул из-под меня кожаные вожжи и подмигнул: ничего, дескать, не робей! Я заширкал носом.
Дед погладил меня по голове, и так долго копившиеся слёзы хлынули безудержно из моих глаз.
– Ну што ты, што ты! – успокаивал меня дед, обирая большой жёсткой рукой слёзы с моего лица. – Чего же голодный-то лежишь? Попроси прощенья… Ступай, ступай, – легонько подтолкнул меня дед в спину.
Придерживая одной рукой штаны, я прижал другую к глазам, ступил в избу и завёл:
– Я больше… Я больше… Я больше… – И ничего дальше сказать не мог.
– Ладно уж, умойся да садись трескать! – всё ещё непримиримо, но уже без грозы, без громов, сказала бабушка.
Я покорно умылся. Долго и очень тщательно утирался рушником, то и дело содрогаясь от всё ещё не прошедших всхлипов, и присел к столу. Дед возился на кухне, сматывал на руку вожжи, ещё что-то делал. Чувствуя его незримую и надёжную поддержку, я взял со стола краюху и стал есть всухомятку. Бабушка одним махом плеснула в бокал молока и со стуком поставила посудину передо мной.
– Ишь ведь какой смирненький! Ишь ведь какой тихонький! И молочка не попросит!..
Дед мне подморгнул: терпи. Я и без него знал: Боже упаси сейчас перечить бабушке или сделать чего не так, не по её усмотрению. Она должна разрядиться, должна высказать всё, что у неё накопилось, душу отвести должна.
Долго бабушка обличала меня и срамила. Я ещё раз раскаянно заревел. Она ещё раз прикрикнула на меня.
Но вот выговорилась бабушка. Ушёл куда-то дед. Я сидел, разглаживал заплатку на штанах, вытягивал из неё нитки. А когда поднял голову, увидел перед собой…
Я зажмурился и снова открыл глаза. Ещё раз зажмурился, ещё раз открыл. По скоблёному кухонному столу, как по огромной земле с пашнями, лугами и дорогами, на розовых копытцах скакал белый конь с розовой гривой.
– Бери, бери, чего смотришь? Глядишь, зато ещё когда омманешь бабушку…
Сколько лет с тех пор прошло! Сколько событий минуло! А я всё не могу забыть бабушкиного пряника – того дивного коня с розовой гривой.
Монах в новых штанах
Мне велено перебирать картошки. Бабушка определила норму, или упряг, как назвала она. Упряг этот отмечен двумя брюквами, лежащими по ту и по другую сторону продолговатого сусека, и до брюкв этих всё равно что до другого берега Енисея. Когда я доберусь до брюкв, одному Богу известно. Может, меня и в живых к той поре не будет!
В подвале земляная, могильная тишина, по стенам плесень, на потолке сахаристый куржак. Так и хочется взять его на язык. Время от времени он ни с того ни с сего осыпается сверху, попадает за воротник и тает. Тоже хорошего мало. В самой яме, где сусеки с овощами и кадки с капустой, огурцами и рыжиками, куржак висит на нитках паутины, и когда я гляжу вверх, мне кажется, что нахожусь я в сказочном царстве, а когда я гляжу вниз, сердце моё кровью обливается и берёт меня большая, большая тоска.
Кругом здесь картошки, картошки. И перебирать их надо, картошки-то. Гнилую полагается кидать в плетёный короб, крупную – в мешки, а помельче – швырять в угол этого огромного, как двор, сусека, в котором я сижу, может, уж целый день, и бабушка забыла про меня, а может, сижу целый месяц и помру вот скоро, и тогда узнают все, как здесь оставлять ребёнка одного, да ещё и сироту к тому же.
Конечно, я уж не ребёнок и работаю не зазря. Картошка, что покрупнее, отбирается для продажи в город, и бабушка обещала на вырученные деньги купить мануфактуры и сшить мне новые штаны с карманом.
Я вижу себя явственно в этих штанах, нарядного, красивого. Рука моя в кармане, и я хожу по селу и не вынимаю руку, а если что надо положить – биту-бабку либо деньгу, – я кладу только в карман, а из кармана уж никакая ценность не выпадет и не утеряется.
Штанов с карманом, да ещё новых, у меня никогда не бывало. Мне всё перешивают старое. Мешок покрасят и перешьют, бабью юбку, вышедшую из носки, или ещё чего-нибудь. Один раз вон полушалок употребили даже. Покрасили его и сшили, а он полинял потом, и сделалось клетки видно. Засмеяли меня все левонтьевские ребята. Им что, дай позубоскалить!
Интересно знать мне, какие они будут, штаны, синие или чёрные? И карман у них будет какой – наружный или внутренний? Наружный, конечно. Станет бабушка возиться с внутренним! Ей некогда всё. Родню надо обойти. Указать всем. Генерал!
Вот умчалась куда-то опять, а я тут сиди трудись!
Сначала мне страшно было в этом глубоком и немом подвале. Всё мне казалось, будто в сумрачных прелых углах кто-то спрятался, и я боялся пошевелиться и кашлянуть боялся. А потом я взял маленькую лампёшку без стекла, оставленную бабушкой, и посветил в углах. Ничего там не было, кроме зеленовато-белой плесени, лоскутьями залепившей брёвна, и земли, нарытой мышами, да брюкв, которые издали мне казались отрубленными человеческими головами. Я тряхнул одной брюквой по отпотелому деревянному срубу с прожилками куржака в пазах, и сруб утробно откликнулся: «У-у-у-а-ах!»
– Ага! – сказал я. – То-то, брат! Не больно у меня!..
Ещё я набрал с собой мелких свеколок, морковок и время от времени бросал ими в угол, в стенки и отпугивал всех, кто мог там быть из нечистой силы, из домовых и прочей шантрапы.
Слово «шантрапа» в нашем селе завозное, и чего оно обозначает, я не знаю. Но оно мне нравится. «Шантрапа! Шантрапа!» Все нехорошие слова, по убеждению бабушки, в наше село затащены Бетехтиными, и не будь их, у нас даже и ругаться не умели бы.
Я уже съел три морковки; потёр их о голяшку катанка и съел. Потом запустил под деревянные кружки́ руку, выскреб холодной, упругой капусты горсть и тоже съел. Потом огурец выловил и тоже съел. И грибов ещё поел из низкой, как ушат, кадушки. Сейчас у меня в брюхе урчит и ворочается. Это морковки, огурец, капуста и грибы ссорятся меж собой. Тесно им в одном брюхе.
Хоть бы живот расслабило или ноги бы заболели. Я выпрямляю ноги, слышу, как хрустит и пощёлкивает в коленях, но ничего не больно.
Прикинуться разве?
А штаны? Кто и за что купит мне штаны? Штаны с карманом, новые и уже без лямок и, возможно, даже с ремешком!
Руки мои начинают быстро-быстро разбрасывать картошку: крупную в зевасто открытый мешок; мелкую – в угол; гнилую – в короб. Трах-бах! Тарабах!
– Крути, верти, навёртывай! – подбадриваю я сам себя и на весь подвал ору:
Судили девицу одну,Она дитя была года-а-а-ми-и-и…
Песня эта новая, нездешняя. Её, по всем видам, тоже Бетехтины затащили в село. Я запомнил из неё только эти вот слова, и они мне очень по душе пришлись. Я знаю, как судят девицу. Летом бабушка с другими старухами выйдет вечером на завалинку, и вот они судят, вот они судят: и дядю Левонтия, и тётку Васеню, и Авдотьину девицу – весёлую Агашку!
Только в толк я не возьму, отчего бабушка и все старухи качают головами, плюются и сморкаются?
– Крути, верти, навёртывай!
Судили девицу одну,Она дитя была года-а-ами-и-и-и…
Картошка так и разлетается в разные стороны, так и подпрыгивает. Одна гнилая в добрую картошку попала. Убрать её! Нельзя надувать покупателя. С земляникой вон надул – чего хорошего получилось? Срам и стыд сплошной. И сейчас вот попадись гнилая картошка – он, покупатель, сбрындит! Не возьмёт картошку – значит, ни денег, ни товару, значит, штанов не получишь! А без штанов кто я? Без штанов я шантрапа! Без штанов пойди, так, всё равно как левонтьевских ребят, всяк норовит шлёпнуть по голому заду, такое уж у него назначение: раз голо – не удержишься, шлёпнешь.
Голос мой гремит под сводами подвала и никуда не улетает. Тесно ему в подвале. Пламя на лампе качается, вот-вот погаснет, и куржак от сотрясенья так и сыплется, так и сыплется.
Но ничего я не боюсь, никакой шантрапы!Шантрапа-а-а, шан-тра-па-а-а-а…
Пою, распахиваю створку и смотрю на ступеньки из подвала. Их двадцать восемь штук. Я уж сосчитал давно. Бабушка выучила меня считать до ста, и считал я всё, что поддавалось счёту. Верхняя дверца в подвал чуть приоткрыта. Это бабушка приоткрыла, чтоб мне не так жутко здесь было. Хороший всё же человек моя бабушка! Генерал, конечно, однако раз она такой уродилась, уж не переделаешь.
Над дверцей, к которой ведёт белый от куржака тоннель, завешанный нитками белой бахромы, я замечаю сосульку. Махонькую сосульку, с мышиный хвостик величиной, но на сердце у меня сразу чего-то шевельнулось мягким котёнком.
Весна скоро. Будет тепло. Первый май будет! Все станут праздновать, гулять, песни петь. А мне исполнится восемь лет, и все станут гладить меня по голове, жалеть, угощать сладким. И штаны мне бабушка к Первому маю обязательно сошьёт.
Шантрапа-а-а, шантра-па-а-а-а!Сошьют штаны с карманом мне в Первый май!Попробуй тогда меня поймай!..
Батюшки, брюквы-то – вот они! Упряг-то я сделал! Правда, раза два я передвигал брюквы поближе к себе и сократил таким образом расстояние, отмеренное бабушкой. Но где они прежде лежали, эти брюквы, я, конечно, не помню и вспоминать не хочу. Да если на то пошло, я могу вовсе брюквы унести, выкинуть их вон и перебрать всю картошку, и свёклу, и морковку, и всё мне нипочём!
- Последний суд - Вадим Шефнер - Русская классическая проза
- НАТАН. Расследование в шести картинах - Артур Петрович Соломонов - Русская классическая проза / Социально-психологическая / Прочий юмор
- Мертвое тело - Илья Салов - Русская классическая проза
- снарк снарк: Чагинск. Книга 1 - Эдуард Николаевич Веркин - Русская классическая проза
- Том четвертый. Сочинения 1857-1865 - Михаил Салтыков-Щедрин - Русская классическая проза