Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(В дни революции сдружился Кузьма Иванович с инженером Форетом и статистиком Иваном Александровичем Непомнящим, и, когда закрылись трактиры, ходил после завода к ним пить чай, со своим хлебом –) –…На заводе в машинных цехах куковали свои кукушки, Кузьма Иванович Козауров – знавший секрет рождения машины – в строгости – был счастлив своей жизнью. Каждый прав иметь свою кукушку и должен иметь ее! – –
Инженер Андрей Росчиславский – Марья-Табунщица
…Ночь. Мороз. Зима. Леса за Щуровом, к Расчислову, – пройти семь верст от города полями и лесами, там. Если идти вдаль от елепеневой сторожки, пойдут леса владимирские, муромские, перешагнут через Оку и Волгу, сокроются в лесах ветлужских, вологодских, – и так до тундры. Дорога идет лесом, между сосен и березок, кое-где ольха. Дорога в рытвинах, в ухабах, – но не проезжая дорога: здесь ездят в лес лишь мужики, за дровами по наряду и воровать дрова, – здесь изредка проедет с песнями отряд охотников на волчую облаву, пугать леса стрельбой и криками кричан, – здесь изредка прогонят конокрады тройку, чтоб сокрыть ее, чтоб замести следы на Перочи, на Зарайск и – даже на Заречье, на Старую Каширу, на Бюрлюкову пустынь, что за Окой. И не сразу с дороги увидишь на поляне дом, сарай, амбар, – елепеневу сторожку. И можно десять раз заехать к Елепеню – охотникам, ворам иль мужичонке, которого поймали на порубке – и не заметить на дворе землянки, – вся она в снегу, похожа с трех сторон на кучу из навоза, и лишь с четвертой стороны есть два оконца и дверь, в которую надобно войти, сгибаясь вчетвереньки. А Елепень – молчалив, в щетине, бритой в месяц раз, в шапке на всю жизнь, с шарфом зеленым вокруг шеи, в валенках; – и странные глаза у Елепеня – белые, сплошь одно бельмо и только маленькая дырочка зрачка, – казалось бы, он должен ничего не видеть, но он видел все насквозь: на лоб свисали волосы, немытые годами, и из-под них глаза вселяли сиротливость, беспокойство, – сплошные бельма, видящие все насквозь, спокойнейшие бельма, никогда и никуда не поспешающие. Недаром мужики его считали лешим, и глаза его – лешачьими глазами. Впрочем, мужики его считали лешим себе на горе, потому что – –
– ночь. Или метель зимою, или осень в злых дождях, – мужик свернул с дороги, просекой проехал с версту, – ночь, лес и шум лесной, невеселый шум по осени, тоскливый шум, страшный шум. Лошадь опустила голову понуро; тихо – лесным шумом, нет никого живого. И топор ударил глухо… – И не всегда потом, в работе разогревшись, замечал мужик, как потихоньку меж деревьев – да и не заметил бы во мраке! – появлялся драный пес, обнюхивал, вилял хвостом и убегал обратно, – а через несколько минут, разбуженный с постели, приходил с берданкой Елепень, тоже потихоньку, изпод кустов, в ногах у него терся пес, – и из-под кустов спокойно говорил:
– Это ты, Иван! – кончай!
У Елепеня осталось это от тех времен, когда сторожить надо было на самом деле, когда за это драли шкуру с самого, – манера жить осталась по привычке. Про собаку никто не догадывался, но собаку иной раз видели, и твердо утверждали, что ходит по лесам ночами Елепень на четвереньках и вид имеет «на пример» собаки, либо волка. А в избе у Елепеня – с Иваном – разговор был короток в спокойствии белесых глаз:
– Привезешь, Иван, мне ржи полпуда?..
– Елепень, товарищ, Бога ты побойся!..
– Привезешь, Иван, мне ржи полпуда или отправишься в отсидку в волость на неделю…
– Елепеня, живоглот, ведь с голоду приехал!..
– Лошадь здесь оставишь на дворе, а сам пойдешь пешком, и чтобы к свету быть обратно…
А лес шумел осенним горьким шумом, лес темнел в дожде, во мраке, в шорохах и шумах, хлестал ветвями, окапывал с ветвей холодною капелью, – и мужичонко шел – почти на четвереньках, и ему казалось, что каждый пень – конечно, леший, – что каждый куст – конечно, взвоет волком. И всамомделешние выли волки, и к рассвету ухал филин. И полпуда ржи, к рассвету принесенные в сторожку, весили уже не полпуда, а фунтов тридцать, смокшие в дожде немногим меньше, чем мужик в дожде и поте.
И рассвет шел синий, оборванцем, в желваках облаков: в притихшем лесе – падал, падал лист, смертью шелестел, и шелестели смертью капли с веток…
А зимою лес безмолвен, только днем на ветках низкоросья пиньпинькает синичка и вужикает на лесной малине положительный снегирь. Снег синь от солнца – днем, снег синь – от месяца ночами, снег синь – от синей снежной тишины. Снег придавил малюсенькие елки, снег надел перчатки на лапы сосен, снег разостлал ковры, расшитые следами белок, зайцев, лис, синичек. Над снегом, над деревьями – или звезды, или синь небес. Какая тишина. Какой мороз.
Какие звезды – –
…А в городе тогда надо зажигать электричество, чтобы делать комнату в морозе – в огне в сто свечей и в огне глиняной печурки – делать комнату похожей на трюм замерзшего в море корабля, пропахший рыбой, солью, нефтью, потом… И вечер и начало ночи – на кровати, за тулупом, в тулупах, с книгою или без нее (тогда глазами в потолок невидящим, непонимающим взором), – чтоб временем и мыслями умчать в безвременье и вечность. – – Надо мчать в июль, где пастушка – табунщица-Маша… –
Каждую субботу, когда завтра – воскресенье, день без портфеля и без железки (чтобы железкой раскуривать цигарки) – без сжатых наглухо бровей, побед на всех фронтах рожнов российской революции, – тогда заложить лошадь, розвальни, кинуть туда сена, маузер засунуть в боковой карман, винтовку в передок…
Можно проехать двояко: – или через завод, дохнуть его копотью, услышать скрежет будущей России, протомиться тоскою заводских заборов, крикнуть криком плакатов с заборов о Третьем интернационале, – или проехать у застав на Протопопово, кремлевскими стенами, тишиной и смертью старой Руси, мимо церквей, ставших, как стоят во рту гнилые корни, мимо домов с побитыми революцией стеклами и фронтонами. Надо проехать в поля, в снега, в гречневую кашу проселков, в убожество полей и далей русских. Надо крепко закутаться в тулуп, склонить голову, – «нно! тащися, сивка!..» Лес тих, садятся тени, тишина.
А потом в городе и на заводе, в клубе профсоюзов, где всегда –
– Россия – в мир!
– Россия – машиной!
– Россия – рысью!
– в зиме,
в морозе, в перекуренной махорке – –
– июль, луга, туманы над лугами, ночь, – мечтанья, – табун пасется мирно, у костра табунщица-Машуха, баба в двадцать пять лет, красавица-урод, – у костра тулуп, уздечка. Марья обняла колени, смотрит на костер, неподвижно, тихо, часами, – в реке плескаются русалки, зарево завода – далеко. Маша неподвижна, пока в тумане не возникает голос:
– Маань! –
это девушки пришли гадать на травах, на росе, в ночи, – рассыпали свои смешки, гадают о прекрасном, о бытии, о жизни, о том, что впереди (а впереди – всегда прекрасно!). И на пригорке над табуном – могильник конский[6], черепа и камень, который грызут люди от зубной боли… –
Андрей Росчиславский рассказывал товарищам, Лебедухе, Форету, всегда случайно:
– А знаете, у меня выработалась привычка – ездить по праздникам в лес к леснику Елепеню. Странные люди сохранились еще в России. Этот Елепень, его мужики считают лешим, – ни один мужик не поедет к нему в лес, обязательно поймает. И какой характер. Когда я был у него в последний раз, – он был в лесу, пришел, – он всегда молчаливый, сумрачный, – пришел, сел в сторожке, на скамью и заплакал. Я стал расспрашивать – в чем дело? – Он говорит: – была у него собака, Трезор, ходил с ней сегодня на охоту, погнали зайца, – стрелял, подранил, – заяц пошел, собака за ним, Елепень по следам, – и видит – сидит собака под кустом, грызет зайца, – погиб гончак, больше не погони – приложился Елепень – и – отправилась собака на тот свет, – прощай, друг, изменил товарищу!.. Пришел домой и плачет, – щетинистый, косая сажень, покойный, – а плачет, как ребенок. Стрелок Елепень – замечательный…
Дальше Росчиславский затруднялся рассказать что-либо о Елепене. Ему трудно было передать поэзию ночевок на полу, жуть случайных ночных шепотов и разговоров, ряд ассоциаций с детства – о разбойниках, волках, лесничих, – шорох тараканов, и то, что в каждом человеке еще осталось от звериного, от лесов, земли, от земляных, лесных, звериных тайн. Слова не облекали суги Росчиславского. Росчиславский не знал, что вот убитая собака похоронила быль лешего в умах крестьян, леший перестал ловить в лесу, не бегал Елепень лесами лешим, и мужики стали покойно ездить воровать дрова. –
Росчиславский говорил дальше, закуривая папиросу и волнуясь:
– Но самый замечательный – не Елепень… За двором лесной сторожки есть землянка, там на зиму поселились пастухи. Андрюша-пастух и с ним, но не жена его, Маша-табунщица. Вы посмотрите, как они живут. Я никогда не видел. У них ничего нет, нет даже хороших валенок и всего один тулуп, – за водой к колодцу они бегают по очереди босиком, по снегу. И в углу у них навалена картошка, хлеба нет. И едят они из миски, которую смастерил из глины Андрюша, как-то сам ее и обжег. Каменный век!.. Когда я пришел к ним первый раз, Андрюша, ему уже за сорок, сидел на печи, свесив голые пятки, и играл на рожке, а Мята плясала. И так они все время и живут, поют и пляшут, – удивительно!.. Андрюша, по-моему, дурачок, лицо идиота, говорит односложно, урод, лохматый, страшный, – я только три слова от него и слышал: угу, не, ага!.. А Маша – замечательная, – я не могу сказать, чтобы она была красавицей, она низкоросла, слишком коренаста, груба, как обрубок, – но меня чарует в ней какая-то стихийная сила и грация, словно это каменная баба из раскопок, и лицо у нее, с сизым румянцем, тоже точно вытесано из дуба и размалевано маляром. Я ее спрашивал, как они там живут, – она ответила прибауткой: «Эх, какие мы сами, такие под нас и сани!» С самой ранней весны и до осени она в лугах, с лошадьми, спит днем, живет ночью, и к ней ходят гадать на траве, сама рассказывала о значении трав, я позабыл, – подорожник от пореза, молочай от лишаев… И какая странная звериная нравственность и чистота, – и какая силища, физическая! Мне рассказывал Елепень, – ночью на нее напал парень, хотел ее изнасиловать, – она его связала уздечкой, избила до полусмерти, – а утром отпустила, никому не пожаловавшись, – пришел домой весь синий от синяков и страха, – потом рассказывал, – таскала она его к реке, чуть-чуть отмолил, чтобы не утопила… Ее считают знахаркой… В ней такая звериномудрая степенность и медленность… А Андрюша – полуидиот, мямлит три слова, молчит и играет на дулейке, водяной какой-то, его водяным и считают… Какая странная судьба – летом все время под небом, – зимой неделями не выходить из землянки, где стены и пол, и потолок из глины, где за ночь мерзнет вода и в углу картошка… Маша-табунщица иногда колотит Андрюшу и выгоняет его из землянки на снег, – он всегда покорен. И они счастливы… Каменный век!..
- Шестьдесят свечей - Владимир Тендряков - Советская классическая проза
- Три года - Владимир Андреевич Мастеренко - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 4. Личная жизнь - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 7. Перед восходом солнца - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Собрание сочинений (Том 2) - Вера Панова - Советская классическая проза