Религия не только обслуживает власть, желая в молитвах преимущественно благоденствия государю императору и его семейству, но и самым нелепым образом запугивает и обещает всевозможные, довольно странные дары, объявляя, «что тот, кто не поверит, погибнет, кто же поверит и будет креститься, будет спасен и, кроме того, будет изгонять бесов, будет излечивать людей от болезни наложением на них рук, будет говорить новыми языками, будет брать змей, и если выпьет яд, то не умрет, и останется здоровым». Вышучивается язык церкви — разные славянские, сами по себе мало понятные, а еще менее от быстрого чтения и пения понятные молитвы, читаемые странными и фальшивыми голосами, какая-то косноязычная абракадабра с бесконечными повторениями слов «Иисусе» и «помилуй мя». И в отличие от картины пасхальной службы в «Мертвом доме» Достоевского, в романе Толстого нет и намека на какое-то раскаяние или умиление, религиозное переживание в серой толпе арестантов: они или, как по команде, падали и поднимались, встряхивая оставшимися на половине головы волосами и гремя кандалами, или, напирая, переругивались шепотом, устремлялись к кресту и руке священника, совавшего их в рот, а то и нос напиравшим. Вот на этой «рукоприкладной» сценке, иронизирует автор, и «кончилось христианское богослужение, совершаемое для утешения и назидания заблудших братьев».
Не закончил еще звучать только голос автора, подводящего итоги и выносящего свой приговор службе. В следующей главе Толстой решительно отделяет себя от тех, кто присутствовал на богослужении, и высказывает прямо свое отношение к тому, что провозглашалось и делалось в церкви и что воспринималось всеми как нечто само собой разумеющееся и необходимое, не подлежащее обсуждению и критике, принимаемое на «веру». Толстой стремится показать различие между верой церковной и той, которую он считает истинной, искаженной учением церкви: «Никому из присутствующих… не приходило в голову, что тот самый Иисус, имя которого со свистом такое бесчисленное число раз повторял священник, всякими странными словами восхваляя его, запретил именно всё то, что делалось здесь; запретил не только такое бессмысленное многоглаголание и кощунственное волхвование священников-учителей над хлебом и вином, но самым определенным образом запретил одним людям называть учителями других людей, запретил молитвы в храмах, а велел молиться каждому в уединении, запретил самые храмы, сказав, что пришел разрушить их и что молиться надо не в храмах, а в духе и истине; главное же, запретил не только судить людей и держать их в заточении, мучить, позорить, казнить, как это делалось здесь, а запретил всякое насилие над людьми, сказав, что он пришел выпустить плененных на свободу».
Усиливая гневные интонации, Толстой называет церковное богослужение «величайшим кощунством и насмешкой над тем самым Христом, именем которого всё это делалось», а священников, служивших службу, соблазнителями «малых сих», верующих в то, что «надо верить в эту веру», за исполнение треб которой они получали необходимые доходы. Вера эта оправдывала жестокую службу тюремщиков, без нее она была бы трудной и невыносимой, особенно для доброго смотрителя, старавшегося умилиться, когда пели «Иже херувимы». Верили и арестанты (кроме немногих вольнодумцев и насмешников), что их молитвы исполнятся. Почти все (в том числе и Маслова, испытывавшая «во время богослужения смешанное чувство благоговения и скуки») были уверены в том, что церковь «есть все-таки учреждение очень важное и которое необходимо если не для этой, то для будущей жизни». Вот с этим «вредным» убеждением и борется Толстой. Во имя другой и, по его глубокому убеждению, истинной веры.
Те, кто следил за творчеством Толстого и был знаком с его произведениями последних двух десятилетий, в романе для себя ничего нового не нашли. Еретические воззрения Толстого были известны всему миру, и вопрос об его отлучении от православной церкви не мог не ставиться. Но одно дело статьи, трактаты, высказывания, публичные или в узком кругу, и другое — столь яркое и сильное (рассуждения об антихудожественности этих страниц «Воскресения» свидетельствуют только о степени негодования верующих) описание церковной службы в романе самого знаменитого и самого читаемого писателя России, произведения которого давно уже получили мировое признание. Деятельность Толстого давно уже беспокоила церковь, побуждая искать эффективные и сильные меры для обуздания еретика. Даже сравнительно невинная и спокойная, без «задора» написанная книга «О жизни» вызывала раздражение; архиепископ херсонский Никанор, читавший ее по поручению Синода, писал весной 1888 профессору Н. Я. Гроту, дружески относившемуся к писателю: «Мы без шуток собираемся провозгласить торжественную анафему… Толстому». Чаша терпения уже давно была полна, и злополучная глава романа стала последней каплей, ее переполнившей, о чем свидетельствуют в Определении Святейшего синода от 20–23 февраля 1901 года № 557 с посланием верным чадам Православной Греко-Российской Церкви и графа Льва Толстого слова о ругательстве «над самыми священными предметами веры православного народа», о том, что граф «не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из Таинств — святую Евхаристию».
В Определении Синода осуждались противохристианское и противоцерковное лжеучение и «новый лжеучитель», который «проповедует с ревностью фанатика ниспровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности веры христианской»: «Известный миру писатель, русский по происхождению и воспитанию своему, граф Толстой в прельщении гордого ума своего дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно пред всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви…»
Объявлялось, что церковь «не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею». Ни слова «отлучение», ни тем более «анафема» в Определении (довольно осторожном и дипломатичном) нет. Говорится об отторжении («явно пред всеми, сознательно и намеренно отторг себя сам от всякого общения с Церковью Православною») и «отпадении». То есть с грустью и умеренным негодованием констатируется то, о чем сам Толстой многократно, со всё возраставшим «задором» писал и говорил. Принципиальной разницы между словами, пожалуй, не было: определение Синода, в сущности, мягко сформулированное отлучение, и священники вполне могли по своему усмотрению возглашать анафему «лжеучителю» Толстому.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});